Кровавый пуф. Книга 2. Две силы
Шрифт:
Хвалынцев, конечно, с трудом вникал в смысл этой речи, но все-таки кое-что понял. Бернардин говорил о страданиях Богоматери перед крестом и гробом распятого Христа и проводил параллель между Ее страданиями и мукою отчизны, которая плачет над гробом распятого народа польского; говорил, что как Христос воскрес от смерти, так и народ польский должен восстать, чтобы воскреснуть "в рувно сти, вольности и неподлеглости из-под неволи москевскей". Для этой цели каждый добрый католик должен избегать всякого общения со схизматиками, даже до такой степени, что если бы в отсутствие ксендза пришлось какому отцу крестить своего умирающего ребенка, то пусть лучше ребенок умирает некрещеным, чем принявшим крещение от поганой руки "схизматицкого
14
Такого рода мысли во многих проповедях того времени далеко не составляли исключения, и даже нелепости, подобные родовитошляхетному происхождению Христа, сколь они ни кажутся теперь невероятными, находили в них свое место. Это факты, на которые легко могут быть даны доказательства, тем более, что в свое время они не были пропущены даже и русскою литературой.
Весь этот грубый, дубоватый фанатизм бернардинской проповеди поразил Хвалынцева в особенности тем, что непосредственное, прямое влияние его всецело отразилось всею своею положительной стороной не на хлопах, на которых оно было рассчитано, а главнейшим образом на цивилизованной шляхте. Это была для него своего рода новость, вполне неожиданная: до сей минуты он никак не мог себе представить, чтобы на людей, которых Свитка столь многократно выдавал ему в своих беседах за сок интеллигенции края, можно было подействовать столь грубыми наркотическими средствами. На миловидных личиках этих паненок, на физиономиях всех этих статных паничей и панов родовитых, в эту минуту столь ярко отпечатлевалось чувство фанатической ненависти, что в источнике ее уже невозможно было усомниться.
"Что же после этого все те речи, которые мы слышали!" с горечью подумалось ему, "все эти возгласы о взаимном братстве, о борьбе "за свободу вашу и нашу"!.. неужто опять-таки фальшь, опять лицемерие!?.."
Болезненное чувство горечи, обиды и тяжкого сомнения все более и более закрадывалось в его душу; давешний космополит петербургских болот здесь, "на Литве", почти помимо собственной воли, начинал чувствовать себя русским. Это общество было ему чуждо, и в ту минуту он до поразительной ясности сознал в себе ощущение одиночества и полной отчужденности. Один только образ Цезарины яркими блестками мелькал мгновеньями в его влюбленном воображении; но теперь этот образ уже не примирял, а только смирял его внутреннюю борьбу и на минуту баюкал его сомнения.
"Мша" была кончена. В костеле готовились к какой-то процессии. Молодые паненки подняли на плечах своих парадные носилки с образом ченстоховской Богоматери, убранным в кисею, кружева и пестрые ленты; паничи схватились за древки знамен и хоругвей, которые плавно заколыхались над толпой своими разноцветными полотнищами; перед алтарем поднялся балдахин с кистями, под которым поместился ксендз с реликвиями в руках, прижатых к груди — и вот загудел орган, зазвенели колокольчики — и все присутствовавшие разом опустились на колени.
Костел в то же время наполнился громкими и торжественными звуками, в которых сразу послышалось Хвалынцеву что-то знакомое: он узнал их. Это был тот самый знаменитый гимн "Боже цось Польске", который еще столь недавно пела Цезарина в тот роковой вечер и который тогда же порешил его судьбу…
Теперь те же самые звуки с исступлением и силой вырывались из сотни человеческих грудей и заглушали собою гул и аккорды органа. Но вот все присутствовавшие поднялись с колен — процессия медленно и торжественно двинулась вон из костела. Впереди ее сакристиян на длинном посеребренном древке нес распятие, покрытое траурным крепом; за ним, в руках какого-то дюжего панича, склонялась
Несколько дюжих хлопов, откуда ни возьмись, притащили громадный крест, окрашенный в черный цвет с белыми траурными каймами по всем ребрам и с какой-то надписью поперек продольного бруса. Ксендз пробормотал по книжке какие-то приличные случаю молитвы, окропил святой водой яму, и высокий крест был водружен, врыт в землю, забит клиньями и камнями, для пущей крепости, и наконец освящен при пении "Боже цось Польске".
Под влиянием охватившего всю душу чувства одиночества и отчужденности, Хвалынцев хоть и вышел вместе с толпой из костела, но теперь отделился от нее и, выйдя за ограду, примкнул к толпе серых хлопов, любопытно глазевших на торжественно-красивое шествие. Он поднял глаза на траурный крест, только что водруженный на надлежащее место, и прочел на нем крупную надпись: "Тен кржиж поставионы ту на памионтек о дню 2-ого марца 1861 року в Варшаве".
"А, это значит, на память о пяти патриотических жертвах!" вполне основательно домекнулся он.
А в это время из сотни шляхетских грудей еще пуще гремел, потрясая холодный воздух, неизменно повторяющийся припев народного гимна:
Пршед Тве олтаржи занесим благане:
Ойчизны вольность рач нам вруциц, Пане!
— Анакейка! слышь, братец? Цудно!.. Яй-Богу цудно! — обратился по соседству с Хвалынцевым какой-то серый и уже подгулявший хлоп к стоявшему рядом с ним белобрысому парню. — Штойта, слышь Анакейка, паны спеваюць, каб паншизна наврацилась… Яй-Богу!
— Ну-у? — недоверчиво обернулся на него белобрысый.
— А так! — подтвердил сосед. — Вот-яна, слышь, панцизны вольнасць!..
Хвалынцев прислушался и точно: в гуле и шуме смешанных поющих голосов и ярмарочного гвалту у певцов выходило как будто и в самом деле панщизна, вместо отчизна.
— Ай, добрадзею, и то! — с наивным удивлением согласился белобрысый парень.
— Яны вже дауно пра то спеваюць, — заметил на это кто-то из толпы. — Усе у Бога моляць, каб яна зноу варацилась…
— А пек им! Бодай их и зямля не приймала бы! — прорычал белобрысый, медвежевато косясь на процессию, и в голосе, которым сказаны были эти слова, явно прозвучала нотка какой-то стародавней, накипелой и наболелой ненависти. — Пайдзем лучш до корчмы, дабрадзею! — прибавил он, хлопнув по плечу соседа, — каб и не чуваць пра то!
"Вот те и на!" подумал себе Хвалынцев и даже мысленно при этом присвистнул сардонически. "Это уже всего прелестней! Паны об «ойчизне», а "сырой экономический материал", вместо того, знай себе «панщизну» чует! Вот и поди ты тут!" — И он, хочешь не хочешь, не мог воздержаться, чтобы не засмеяться при этом горьким и несколько озлобленным смехом.
IX. Киермаш
После сцены с крестьянами, которую случайно и подневольно выглядел и выслушал Хвалынцев за стеною панской конторы, нравственному чувству его стало претить дальнейшее пребывание под гостеприимным кровом пана Котырли. Не находя удобным в данный момент пускаться со Свиткой интимные объяснения по этому предмету, он в тот же вечер объявил было ему, что хочет ехать далее, но Свитка, погруженный в свои собственные дела и поручения, и притом постоянно развлекаемый привольной жизнью в радушной семье старых своих знакомых, не имел ни времени, ни охоты вглядываться и вдумываться в нравственное состояние своего спутника: он не подметил ни затаенной борьбы, ни сомнение волновавших Хвалынцева, и потому просто-напросто стал уговаривать его повременить отъездом еще какой-нибудь денек-другой, с тем, чтобы потом зараз уже тронуться вместе.