Круг царя Соломона
Шрифт:
Однажды в июле месяце у нас кончились припасы, и дядя Вася послал меня в город за хлебом. Был ветреный день, небо было грифельного цвета. По улицам ветер гнал столбы пыли. Наш дом с виду поразил меня чем-то тревожно-необычным. Почему в такой жаркий день закрыты окна? Почему на запоре калитка и дверь? Почему никого не видно?
Я постучался-открыл отец. Он посмотрел на меня испуганно, будто не узнал.
– Куда ты? Нельзя: доктор не велел! – сказал он почему-то шепотом. – У нас в доме дифтерит.
Заболели сразу двое – сестра и маленький брат.
– Погляди на них в окошечко.
Я залез на завалинку и прильнул к стеклу-в кровати лежала Маня, а на сундуке – маленький. Я стукнул в раму. Сестра повернула
– Да не таскайся зря в город – почти в каждом доме зараза.
Я вернулся в сад к дяде с сиротским чувством.
А через несколько дней пришла под вечер тетка Поля и, утирая слезы, сказала, что Маню схоронили, а завтра будут хоронить Пашу, но приходить домой еще нельзя, пока не сделают дезинфекцию. Она развернула белый узелок и поставила на стол тарелку с кутьей – сладкой рисовой кашей с изюмом. – Помяните за упокой младенцев Марию и Павла! – И мы, перекрестившись, стали с дядей Васей есть кутью.
После похорон мать перестала совсем ходить в сад: ее все тянуло на кладбище, к свежим могилкам. Отец приходил изредка, но был молчалив, рассеян, ко всем делам безучастен. А сад теперь-то как раз и требовал хозяйского внимания. Начали созревать и падать яблоки. По утрам сторожа из соседних садов сходились и рассказывали истории, как к ним «лезли», а они стреляли в воров пшеном и солью. Яблоки лежали повсюду кучами, и девать их было некуда.
Дядя Вася решил показать распорядительность, нанял подводу, и в одно из воскресений мы поехали с ним по деревням торговать яблоками. Мы выехали, когда уже ободняло. [1] День жаркий, небо без облачка, лошадка плетется еле-еле. Мы едем полем, озимые хлеба почти созрели, над желтыми нивами в знойном небе трепещут кобчики. На горизонте насыпь железной дороги – одинокий разъезд без единого деревца, телеграфные столбы тянутся вдоль насыпи. Жарко, хочется пить. Но вот на пути овраг, поросший мелколесьем, внизу – прохлада, родник, обделанный срубом, голбец [2] с иконкой. Мы спускаемся напиться.
1
Ободняло – рассвело, наступило утро.
2
Голбец – крест с кровелькой.
До ближайшей деревни Студеновки – двенадцать верст, но едем мы часа три, не меньше. То лошадь станет, то дядя Вася возится, поправляет упряжь и по неопытности делает это долго.
Деревня Студеновка – сонная, будто вымершая.
– Эй, яблок, кому яблок! – заводит дядя Вася бодро.
Шавки со всей деревни сбегаются облаять нас. Подходят белоголовые и голопузые ребятишки. Торговля меновая: за куриное яйцо фунт яблок. У нас тарелочные весы. Баба спрашивает:
– А кошек берете?
Срам какой: нас принимают за «тарханов», которые собирают по деревням тряпье, кости, кошачьи шкурки. Торговлишка у нас идет плохо. До праздника преображенья – «яблочного спаса» – взрослые люди в деревнях не едят яблок: считается за грех. Все наши покупатели – несмышленые сопляки. Дядя Вася уже без весу сыплет яблоки в картузы и подолы, но и при такой торговле добрая половина воза остается нераспроданной.
После Студеновки нам больше никуда не захотелось ехать, и мы повернули домой.
– Не вздумай рассказать кому, – говорит дядя дорогой, – что нас за «тарханов» приняли – сраму не оберешься!
Отец уже тяготился садом и не чаял, как с ним развязаться. Из-за недогляда все шло хуже некуда. Сгнило в стогах сено, сложенное непросохшим. Стога раскидали,
А по осени вся родня провожала дядю Васю на станцию. Он списался с земляком, который уехал прежде, и отправлялся теперь в Баку искать счастья. Бабушка, торжественная и грустная, в праздничном платье и в черном с цветами платке, сидела на вокзале, держа в руках узелок с пышками на дорогу. Она вздрогнула и испугалась, когда прозвенел колокол у вокзала. Все вскочили и засуетились.
– Сидите спокойно, – сказал станционный жандарм, – поезд только вышел, еще тридцать три минуты ожидания.
Снова сели, стали ждать. Подошел поезд.
– Стоянка восемь минут, – объявил обер-кондуктор в мундире с малиновым кантом, со свистком на пестром шнурке.
Пассажиры из вагонов побежали: одни в буфет, другие за кипятком на платформе. Дядя Вася и отец пошли по вагонам искать места. Вдруг пробило два звонка. Все бросились к вагонам. Одна баба бежала с пустым чайником: видно, не успела налить кипятку. Обер-кондуктор свистнул, паровоз загудел, поезд тронулся. Дядя Вася в открытое окно махал нам фуражкой.
Теперь бабушка живет в постоянной тревоге и все ждет писем. Дядя Вася письма шлет редко, пишет в них скупо, отрывисто, загадочно, шутит невесело. «Жив, здоров, хожу без сапог, чего и вам желаю». Или: «Дела мои ни шатко, ни валко, ни на сторону». Или еще: «Живу хорошо в ожидании лучшего».
Бабушка всплакнет потихоньку и достанет из сундучка свой «Гадательный круг царя Соломона». Бросит на круг зернышко:
– Колюшка, посмотри, чего вышло.
Я читаю:
– «Ты хочешь узнать о важном деле, то лучше погадай на будущей неделе».
Бабушка мечет зернышко снова, и я опять ищу нужный номер. Ох, кажется, какая-то гадость: «Не верь обманам, тебе грозят бедами, змея ползет между цветами!»
У меня не хватает духу огорчить бабушку таким зловещим предсказанием, и я читаю ей другое, строчкой выше:
– «Получишь счастие большое и богатства сундуки, и золото к тебе польется наподобие реки».
Река, деревья, травы
Мы жили неподалеку от реки, и каждую весну полая вода подходила к самому нашему дому, а иногда заходила и на двор. Ледоход можно было видеть прямо из окон, но кто же сидит дома, когда на реке такой праздник? Весь берег чернел народом. С шипением и треском проносился мимо лед сплошным грязно-белым потоком, и если смотришь на него не отрываясь, то начинает казаться, что тронулся с места берег и вместе с людьми стремительно несется мимо остановившейся реки.
Кончалось половодье, и река отступала, оставляя на кромке разлива большие льдины, которые потом долго и медленно таяли, крошились, разваливались кучей голубого стекляруса и, наконец, исчезали, оставляя лужи.
Весь берег, грязный, взъерошенный после разлива, был затянут толстым слоем ила, на голых кустах ивняка висели космы старой соломы и всякого сору, принесенного половодьем.
Пригревало солнце, и берег начинал менять свою кожу: ил покрывался трещинами, лопался на куски, усыхал, и под ним открывался чистый белый песочек. Из песка вылезали молодые листья лопуха, сверху – зеленые, блестящие, с исподу – серые, бумазейные. Это не мать-и-мачеха, известная в Подмосковье; лопухи моего детства я видел здесь только под Каширой, на приокских песках, и с каким душевным трепетом вдыхал я их горький, единственный в мире запах.