Кругами рая
Шрифт:
Профессор сейчас, конечно, лукавил. Сегодняшнее решение кафедры задело его, да еще как. И именно этой юбилейной оберткой, в которую была положена пилюля. Странно, что еще танцы не устроили в его честь. Он в какой-то момент даже стал сомневаться, действительно ли он лишен спецкурса или ему показалось?
Но все же и открывать глаза ему не надо. Этим любят заниматься соответствующие органы, искренне, кажется, полагая, что осведомленность и есть правда. Удивительные пошляки! Только однажды его занесло в их сети. Вкус мерзкий. Как если бы старая вдова связала тебя во сне и расчетливо овладела.
– Вы действительно не поняли смысл сегодняшнего спектакля? Он ведь был организован по высочайшей команде. На одной из лекций
– Допустим. Но откуда вам-то это известно?»
– Это всем известно. Сейчас на каждом курсе полно комсомольцев-добровольцев. Григорий Михайлович, погода-то нынче какая?
– Да бросьте! Плохой по-настоящему погоды вы не застали».
– Про погоду, это никому не известно».
– Вы правы. Простите.
– Григорий Михайлович, я с бухты-барахты короткости сам не терплю. Знаю, а сейчас прямо-таки физически чувствую, что и вам она неприятна. Но коли уж так случилось и судьба усадила нас за один столик…
Невразумительное междометие вырвалось у профессора. Виталий заметил это.
– Да, да, конечно, я сам фактически навязался. Ну, это ведь сейчас неважно. Одного я не могу, как бы это сказать, зацепить в вас, почувствовать… То есть понятно, мы все ходим загадками, особенно же сами для себя. Но что-то, опять же про себя особенно, все же понимаем. Яков Друскин, правда, считал, что собственное я – объект вечно ускользающий, до исчезновения. Каждый находит в себе себя уже рефлектирующего: я сам, думающий о себе самом, думающем о себе самом. Впрочем, Друскина-то вы как раз, может быть, и не читали. Опять же это неважно. Я хочу только один вопрос. Он даже не личный, а скорее философский, поэтому ничего страшного. Скажите, вы действительно так устроены, что словно парите над жизнью, будто материя притяжательных отношений для вас вовсе не существует, или только поставили себе в принцип такое моцартианство, воспитали его в себе, отдались служению? По внешнему рисунку это почти одно, но внутренняя ведь разница огромна. Тогда и самолюбие, и ревность, и обида, и вкус к интриге, и пожелание зла – все это есть в вас, только спрятано глубоко, отринуто, чтобы очистить площадку для служения. А простодушие и невнимательность к неким неприглядным человеческим проявлениям лишь условие комфорта. Для служения, для служения, конечно, не для того, чтобы бестрепетно распивать чаи на веранде. Я это без иронии говорю. Настрой души вашей я совсем не ставлю под сомнение. А все же в механизм этот хочется мне проникнуть. Вы меня понимаете?
Волнение Калещука передавалось ГМ по мере того, как тот говорил. Чувствовалось, что он не первый раз возвращается к этим размышлениям, что-то, помимо любви к философствованию, по-человечески мучило и задевало его. Не к самим мыслям Калещука, а к серьезности, с которой тот переживал их, ГМ не мог не испытывать уважения. Отмахнуться было нехорошо, сыграть оскорбление – и того хуже. Но он также сознавал, что ему совершенно нечего ответить. Кроме того, эта игольчатая нацеленность якобы в самую суть проблемы ему не нравилась (человек одной мысли). Было в этом что-то болезненное и заведомо неполное, авантюрное. Запросто можно промахнуться, попасть рядом, где больно (а везде больно), и, скорее всего, заболтать. Сейчас же ГМ не был уверен, что вопрос точно имеет отношение к нему, а поэтому никаких личных чувств и не испытывал.
– Я не так просто молчу, я честно думаю, – сказал он наконец. – Такой у нас разговор, что мы почему-то все время извиняемся и уточняем. Так вот, поверьте, у меня и в мыслях нет повернуть всё, что вы сказали, в недоумение. Но я не знаю, что вам ответить. Честное слово. Ведь мы, даже и в разговоре, всегда отвечаем на собственные мысли. Согласны? Выходит, то, что вы сказали, в мою мысль каким-то образом не попадает.
– Прекрасно. Это уже ответ.
Григорий Михайлович улыбнулся и поднял рюмку:
– Будем здоровы!
– Так не пойдет! – вскричал доцент, отставив свою рюмку так, что из нее выплеснулась чуть не половина. – Вы прекращаете разговор, а уж если вы признали на него право, то это нечестно.
В очередной раз ГМ подивился фокусу, с помощью которого человек, совершенно помимо воли и не желая этого, оказывается действующим лицом чужого сюжета, героем или пленником посторонней логики, и начинает уже чувствовать ответственность перед обязательствами, которых не брал. Тут несомненны, конечно, невольные подтасовки, с чем, должно быть, знакомы психиатры. Сначала, как бы в скобках, судьба хвостом махнула, усадив их за стол, потом, неизвестно в какой момент и с помощью какой мимической ошибки, он, оказывается, дал санкцию на этот, как он все больше убеждался, ненатуральный разговор. И вот уж он самым интимным образом повязан, просто встать и попрощаться вежливо невозможно. Обида будет глубокая, а может и до драки, чего доброго, дойти. Он был уверен теперь, что это не первое за сегодняшний день приземление коллеги в винном заведении.
– Ничуть не прекращаю, – как можно спокойнее сказал ГМ. – Меня только немного удивляет ваша горячность, как будто мы на каком-то публичном мероприятии. И потом, Виталий Николаевич… Вот вы сказали зачем-то, что я не гений. Это, разумеется, так. И обижаться тут не на что, и оспаривать было бы глупо. Но все же с этим ощущением спокойнее жить, пока оно находится в форме недоказуемости. В качестве окончательного суждения оно как-то не доставляет удовольствия. Более того, при том что ошибиться в этом почти невозможно, а на откровение не похоже, собеседник с нервной организацией может принять подобный пассаж за оскорбление или же за желание оскорбить. Vous me comprenez?
– Вы прекрасно знаете, что это не так, – сурово произнес Калещук. – К тому же ваша французская фонетика финтит. – Он тут же оживился. – А, какова аллитерация? Comprendre отзывается как compromettre. Понимание сводится к сбору компромата. Неужели уж и с вами невозможен разговор без подозрений?
– Не знаю, возможен или невозможен, только разговор ведь вокруг какого-то предмета ведется…
– Предмет есть, – веским своим голосом впечатал Калещук. – Я, конечно, снова должен извиниться, но, скажите, вы верующий?»
– Час от часу! – выдохнул Григорий Михайлович. – А главное, это совершенно никчемное извинение. Все взяли привычку! К свободе совести относятся бережнее, чем к девичьей чести. Чушь собачья! По-моему, так труднее спросить, есть ли у человека понос и не мешает ли ему геморрой слушать музыку?
– Вот вы уже и взбодрились – сказал Калещук, и Григорию Михайловичу послышалось в этом плохо скрытое издевательство. – Не надо стесняться, вы ругайтесь. Толерантность, знаете, она в политических спектаклях хороша, а не когда люди хотят выяснить истину.
– Да не подписывался я с вами истину выяснять! С чего вдруг? Если же вам хочется говорить…
– А ответ про Бога, я уверен, что будет именно такой. Тут я, по крайней мере, не ошибся, – тихо, себе под нос, как человек, решающий какую-то задачку и проговаривающий вслух варианты, сказал доцент. Только после этого он снова посмотрел на профессора взглядом, как ни странно, совершенно трезвым и спокойным. – Если вы мне позволите минут десять… Я попробую. Давать какие-нибудь характеристики человеку, тем более в его присутствии, конечно, верх бестактности. Но тут без этого не обойтись, вы поверьте. Отнеситесь к этому как к рабочему моменту. Если бы мне не хотелось кое-что понять, кто знает, может быть, самое важное… В перспективе-то это не известно, возможно, что и яйца выеденного не стоит.