Крушение Агатона. Грендель
Шрифт:
Ликург сидел низко опустив голову, мрачный и отрешенный. Его раввинский нос, как гора, темнел на фоне ночного неба.
— Но почему? — спросил я. Дело было еще в те дни, когда я пытался хоть как-то урезонить его. — Почему смертная казнь, скажем, за праздность?
— Смерть очищает кровь, — сказал он. — Это альфа и омега Закона и Порядка.
— Кровь? — переспросил я, делая вид, что размышляю над его словами.
— Кровь Государства, — сказал он. Голос его был тверд, как железо. — Склонность к преступлениям — это результат плохого воспитания. Она не должна передаться последующему поколению.
— Ну конечно! — воскликнул я. — Ты имеешь в виду людей вроде нашего приятеля Алкандра.
Ликург вздрогнул. Веко у него чуть дернулось. Он любил своего телохранителя, насколько вообще человек с душой холодной, как мрамор, может любить простого смертного.
— Ты неглуп, Агатон. И у тебя язвительный ум. — Он всегда оценивал мои колкости совершенно невозмутимо и бесстрастно.
Я рассказал ему об афинских судьях. Солон придумал этот план еще до того, как стал архонтом, и мне был известен его замысел. Он был записан у меня в книге. Желая обманным путем добиться поддержки богатых, Солон отказал беднейшим
Ликург насуплено смотрел на меня, обдумывая услышанное.
— Там, где существует неравенство, Правосудие невозможно. — Он был разъярен, как никогда. Его мучила головная боль.
— Верно, — сказал я. — Но когда с богатым человеком обходятся несправедливо, он может спуститься в свой винный погреб. Бедняк же может опуститься только на свою задницу.
Ликург закрыл свой единственный глаз и сжал его пальцем, как бы желая унять боль.
— Остроумно, но не по существу, — сказал он.
— Тогда послушай вот что, — сказал я, наклонившись в его сторону — я сидел напротив, в шести футах от него. Алкандр, сложив руки на груди, наблюдал за мной. — Чтобы избавиться от неравенства, тебе надо изменить человеческую природу, то есть, по сути дела, отринуть миропорядок. Это возможно. Что ты и доказываешь. Но кое-кто скажет — не я, сам понимаешь: я не придерживаюсь определенной точки зрения, — так вот, кое-кто скажет, что ты поступаешь как варвар и даже просто неразумно. Если законы имеют дело с людьми, как они есть, и с природой, как она есть, то они должны исходить из неравенства людей в изменчивом мире. Скажем, Государство — это, по словам поэтов, корабль. И если ты желаешь сохранить его в целости, у тебя есть две возможности. Либо латать его изо дня в день, заменять прогнившие доски, штопать рваные паруса, смолить борта. Либо поставить его на гладкие камни и со всем тщанием оберегать от всех и вся, даже от непогоды.
— Ради людей, как они есть, не стоит строить Государство, — сказал он. — Заурядные умы слишком долго твердили, что все сущее необходимо. Пришло время для новой, более возвышенной веры.
— Ерунда! — взорвался я. — Что ты можешь знать о заурядных умах, да и вообще о человеческом уме, Ликург?
Голова его дернулась, руки впились в подлокотники кресла.
— И мне ведомы человеческие чувства.
— Ерунда!
Он был взбешен, и на сей раз не на шутку. Я ненароком задел его за живое и разбередил ему душу. Желваки у него ходили ходуном, а голос был жуток, как преисподняя.
— Агатон, — прорычал он, — я знал любовь женщины.
— Никогда не поверю, — сказал я. — Она притворялась!
Он встал и двинулся на меня, но Алкандр мгновенно бросился на него и, удерживая своего господина, прокричал мне через плечо:
— Уходи! Убирайся отсюда! Маньяк!
Я, однако, задержался еще на секунду.
— Царственная жена твоего брата, — со смехом сказал я. — А мы-то, грешные, и не подозревали!
Алкандр отпустил его, желая моей погибели за эти слова. Но Ликург беспомощно осел на пол, сжимая кулаки и стеная, сгорая от ненависти к себе и злости на меня. Алкандр опустился на колени возле него и коснулся его спины. Я вышел. Спустя несколько часов я все еще слышал размеренные шаги Ликурга. Вздернув подбородок, он размашисто вышагивал на негнущихся ногах по комнате, взад и вперед, точно тигр в клетке.
Я понимал: он вряд ли простит мне мое открытие. Однако, когда я увидел его в следующий раз, он был спокоен, серьезен и бесстрастен, как всегда.
— Все в мире непознаваемо, — сказал он. — Знание — это навязчивая идея.
— В таком случае я придерживаюсь идеи, что человек все равно хочет знать, — сказал я и затем безрассудно добавил, мельком взглянув на Алкандра: — Вероятно, она действительно тебя любила.
— Вероятно, меня любят орлы и боги.
Ужасно слышать, как смеется Ликург.
18
Верхогляд
Сегодня утром мы нашли дохлую крысу. Какая-то болезнь. Агатон с задумчивым видом долго вертел ее так и сяк, не говоря ни слова. Мне страшно.
19
Агатон
Доркис и Иона, разумеется, были не единственными людьми, с которыми мы поддерживали знакомство в Спарте. У нас было множество самых разных друзей, с которыми мы обедали, или ездили верхом, или вместе посещали празднества в честь Ортии и Ореста{41}, а с наступлением осени ходили смотреть бои быков. В огромном и густонаселенном городе, даже таком враждебном, как Спарта, вряд ли можно избежать многочисленных знакомств. Человек с душой отшельника вполне может жить в горах, где ему не с кем говорить, кроме бога; но здесь, в Спарте, сама плотность населения препятствует одиночеству, не говоря уже про характер этого населения. Во времена празднеств или игр повсюду густо, как колосья на пшеничном поле, теснятся люди, смешанная и перемешанная разноликая толпа полукровок и многокровок, которая самой своей разношерстностью угрожает всему, что дорого каждому отдельному человеку. Прежде всего — спартанцы. Голые, как могильные плиты, если не считать грубых железных колец на шее и браслетов на запястьях. Жестокие, суровые люди, которые не смеются шуткам длиннее шести слов и заводят детей по сговору; люди, для которых убийство неспартанцев — дело столь же обыденное, как и умерщвление больных лошадей. Затем — египтяне и сардийцы, одетые, в отличие от спартанцев, до неприличия роскошно, в длинные, до пят, хитоны, украшенные блестками и самоцветами. Они — и мужчины, и женщины — спят со всеми подряд так же запросто, как афиняне пьют вино. Были также и греки-периэки, уроженцы
Некоторые из наших друзей — те, которые обычно больше всего нравились Туке, — были нашими земляками, богатыми изгнанниками из Афин. Они, как правило, не очень-то жаловали Доркиса и Иону, главным образом, как мне кажется, из-за манеры Доркиса любезничать с женщинами. На людях он заигрывал с ними, но с наступлением темноты оставался непоколебимо верным своей жене. Афиняне же на людях были гораздо сдержаннее.
Вообще-то я недолюбливал своих земляков, живших в Спарте. Я могу спокойно наблюдать, как тот или иной человек убивает быка. Это, на мой взгляд, куда лучше, чем древний культ Миноса, когда бык-бог неизменно одерживал победу и жертвами его были в основном дети. И когда праздничные возлияния и пляски переходили в настоящую оргию, я мог улизнуть с женой того или иного приятеля. Впрочем, в Спарте было несколько афинян, которые не стали жирными паразитами и которых изоляционистские законы этого Государства не обрекли на дальнейшее изгнание, но превратили в благородных отщепенцев — густобородых, умащенных благовониями, носивших украшения из полудрагоценных камней. Их отличала высокая культура, некоторых даже утонченная (когда Тука играла на арфе, они знали, что похвалить), хотя сам я отнюдь не такой уж восторженный поклонник культуры и утонченности, как можно ожидать. Самыми неотесанными людьми, которых я знал, были неуклюжий старый Клиний, мой любимый учитель, и Солон, мой любимый покровитель, которого какой-то поэт однажды назвал «отцом Афин и матерью свиней».
Мы с Тукой вели, что называется, роскошный образ жизни: страдали от похмелья каждые три утра из пяти, скрываясь от солнечного света в комнатах, задрапированных алыми занавесями и устланных толстыми восточными коврами, чтобы уберечь наши раскалывающиеся головы от стука сандалий. Мы были наглухо отрезаны от обыденной жизни мира и к тому же фактически отрезаны от наших детей, если не считать тех часов, что мы специально отвели для встречи с ними: Тука учила Диану играть на арфе, а я пытался научить беднягу Клеона ездить верхом. При этом меня неизменно выводили из себя его мягкость и робость — качества, которыми я всегда восхищался в нем при иных обстоятельствах. Я терпеть не мог, когда страх отуманивал его рассудок. Сам я верхом на лошади никогда не ведал страха. Хотя по натуре я человек во многих отношениях мягкий, мне доводилось объезжать лошадей, которые, как меня клятвенно заверяли, были околдованы: эти бешеные твари готовы были сожрать меня, но не дать себя оседлать. Через неделю после похорон брата я уже скакал на том жеребце с куриными мозгами, который убил его. Позднее я загнал этого коня до смерти во время зимней охоты на зайцев. А Клеон боялся смирной гнедой кобылы, которую я ему подарил, — славной лошадки темной масти цвета жареных каштанов, — и по причинам слишком темным, которых мне не дано понять, я приходил в ярость. Я кричал на Клеона, обзывал его безмозглым болваном, а когда он со слезами на глазах старался сделать то, что требовалось, я — подумать только! — скрежетал зубами и непотребно ругался. «Мне страшно», — говорил он. «Папа, папа, мне страшно!» — плакал он, прижимаясь к шее лошади. Я уговаривал его, с трудом сдерживая свой гнев, убеждал его, что если он научится ездить верхом, то сможет здорово веселиться с другими мальчишками; говорил, что ему должно быть стыдно (так оно и было), когда его приятели на несколько лет младше, например мальчик по имени Меркапор, уже вовсю скачут верхом. «Пожалуйста, пожалуйста, папа. Ну пожалуйста, не надо!» — хныкал он, и я в конце концов говорил: «Ну тогда слазь, негодник, и иди пешком», потом вскакивал на коня и мчался прочь. Когда мы снова встречались, я говорил ему, что я вел себя непростительно, хотя его робость, конечно, раздражала и огорчала меня. До этого я никогда и ни с кем не обращался так жестоко, а теперь уже не впервые обрушивал свой гнев на ребенка. И все же я любил его больше всего на свете. Бывала ли Тука так же сердита на Клеона? Или Иона на своих детей? Однажды Тука ударила Клеона в живот: он разбил какую-то ее вещицу, а для Туки всякое разрушение, вернее, даже сама хрупкость мира была невыносима. Она ударила его — не просто шлепнула, а в сердцах стукнула кулаком в живот. Я подскочил к ней, схватил за плечо и ударил ее по лицу так сильно, что она отлетела в противоположный угол. (В тот момент я не был зол. Я был собран, но взбешен. И ударил ее так, как наказал бы и Клеона, если бы он бросил камнем в Диану.) «Никогда больше не делай этого», — сказал я. Праведный гнев, что и говорить; праведный, как гнев пьяного бога. Тем не менее она больше не пыталась ударить сына, по крайней мере в моем присутствии. Тука тоже доходила до белого каления, как и я с Клеоном, когда учила Диану играть на арфе. Диана заявила, что не хочет учиться. Я же настаивал на этом. Только поначалу это кажется трудным, говорил я; все, за что берешься, сперва не получается. Но потом становится легче и постепенно начинает нравиться. Мы, Тука и я, знали это наверняка, но Диана этого еще не понимала. Поэтому мы прибегли к естественному праву высшего знания и заставили ее учиться. Диана плакала, руки ее бессильно срывались со струн, и Тука кричала на нее, после чего Диана снова бралась за инструмент и играла со слезами на глазах. В отличие от Клеона — он, вероятно, так никогда и не научится ездить верхом, хотя уже освоил все секреты моего тайного учения, — Диана училась легко и быстро и вскоре с застенчивой гордостью играла для наших друзей.