Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
В большом, потемневшем от стирок корыте окуни разъехались по всему дну, закрыли его своей вздрагивающей и чавкающей массой и уставились стоглазо на Конькова, который уселся на табурет и, расставив ноги, смотрел в эти неморгающие напряженные глаза. Рыба засыпала. Редко какая-нибудь из них била хвостом, но эти движения были уже не живыми, а предсмертными движениями, судорожным напоминанием о жизни. А Конькову казалось, когда он видел эти конвульсивные порывы, будто не судороги это были, а последние, отчаянные попытки обрести опять волю и тяжесть глубинного
— Золотое озеро, — сказал Коньков. — Ох, золотое! — А потом сказал: — Соли купи! Мало у нас соли. Или сушить будешь?
— «Соли купи!» — передразнила его жена. — А где ее в праздники купишь-то!
— Ну что ты ворчишь? — обиженно спросил Коньков. — И вот ворчит, вот ноет… Прямо тоска дикая с тобой.
— А с тобой веселье, — сказала она. — Ну-ка убирайся отсюда! Весь мне пол испоганил. — И еще сказала так же крикливо: — Тебя в сельсовете спрашивали… Анна Сергеевна звонила тебе. Дождешься.
Коньков промолчал. Он разглядывал снулую рыбу и ни о чем не думал: ни о рыбе, ни о жеребцах, ни об Анне Сергеевне, которая звонила ему.
— Сними сапожищи-то! — сказала жена.
— Глупая ты баба, — сказал Коньков. — Чего ты все орешь на меня? Чего я тебе плохого сделал? Я тебе рыбы принес, а ты орешь. Другая бы рада была, а ты орешь…
Он сказал это тихо и рассудительно, и жена с непривычки насторожилась. Она оттащила корыто на кухню и, взяв большого окуня, сунула ему в пасть деревянную палку. Окунь затрепыхался на палке, но скоро утих.
— Не о рыбе я тебе говорю, — сказала она. — Я говорю, Анна Сергеевна звонила, а ты все о рыбе. Ты что ж, значит, самовольно ушел на Кушаверо?
— В самоволку только солдаты ходят, — сказал Коньков. — А я человек гражданский.
— Вот чуяло сердце! — сказала она. — Теперь-то что будет?
— А вот напишу заявление да уйду. Пусть другого ищут…
Жена скоблила теркой зеленый бок окуня, и снулый окунь, надетый на палку, как на дыбу, всякий раз дрыгал хвостом, будто в судорогах… Она чистила окуней быстро и умело. Коньков ни о чем не думал: ни о заявлении, о котором сказал, ни о рыбе, ни о жене, — он смотрел, как вздрагивает этот буро-красный хвост и как брызжет мелкая чешуя, хорошо видная в закатном луче солнца, как жена надевает на окровавленную палку других окуней и как пропихивает эту палку вглубь, разрывая рыбьи внутренности: у нее это очень здорово получалось и легко, словно она этим только и занималась всю жизнь.
— Подам заявление, — сказал Коньков, бездумно глядя на руки жены, которые были похожи на руки немолодой цыганки, с длинными, выпуклыми ногтями, — и уеду в Калязин. — Он смотрел, как вздрагивал окунь, с которого только что соскоблили чешую и которому распороли живот. — Они не имеют права не отпустить, — говорил он: — Две недели, и все… — И было странно ему смотреть на вздрагивающего, выпотрошенного окуня.
«А когда-то давным-давно, — подумал он, — куски щуки на сковороде прыгали, на горячей… Жена тогда напугалась, молодая была, и не подошла больше к ним, к тем прыгающим
— Ты бы ей позвонил, — сказала жена.
— Кому? — спросил Коньков.
— Анне Сергеевне.
Коньков подумал и сказал, пугая жену:
— Не говори мне больше о жеребцах!
А когда он оседлывал лошадь, небо было чистое и розовое, было совсем тихо и все на земле стало коричневым: улица, дома, стволы голых деревьев, будто наступило лето. Коричневые силуэты домов с кристальной какой-то ясностью и изломанностью темнели над закатом, а зажженные огни в домах были не огнями, а отраженным как будто солнечным светом, точно само закатное небо светилось в проемах домов, словно проглядывало сквозь пустые дыры в домах, словно это и не дома вовсе были.
Лошадь стояла смирно и только иногда отфыркивалась, чуя какие-то запахи, которыми был полон вечерний воздух.
И Коньков вздрогнул от неожиданности, когда сзади, неслышно подойдя к нему, дочь спросила:
— Ты пришел или уходишь?
Улыбка ее в вечерних потемках казалась светлой и грустной, будто она о важном о чем-то спрашивала и значительном: «Ты пришел или уходишь?»
«Пришел я или ухожу?» — подумал он.
— И пришел, и ухожу…
— А куда уходишь?
— Туда, где ты никогда не бывала.
— Как же так не бывала? — спросила дочь. — Я ходила с мамой за клюквой. Ты ведь уходишь на Кушаверо? А ты не знаешь, почему оно странно так называется?
— Нет, не знаю. А ты?
— Я тоже.
— Раньше умели называть красиво: Ильмень-озеро, а есть еще Неро, — сказал Коньков, — есть Великие озера, есть Плещеево, много озер…
— Есть Ладожское озеро, — сказала дочь.
— Ладога, — сказал отец. — Это тоже красиво… Ты на меня обиделась?
— За что?
— Не знаю даже.
— Да нет, я сама понимаю…
— Что понимаешь?
— Всё.
— Все, наверное, всё понимают, — сказал Коньков и усмехнулся.
Дочь удивленно смотрела на своего отца, который говорил так необычно.
— А ты небритый, — сказала она. — Праздники, а ты небритый. — Она протянула руку, и Коньков шагнул ей навстречу и замер, когда она вела своими пальцами по щетине. — Почему ты небритый? Надо бриться, а то нехорошо…
— Что нехорошо? — спросил Коньков кротко.
— Это… — сказала дочь. — Ходить небритым.
— В болотах и так сойдет.
— А зачем тебе?
— Что зачем?
— В болота…
«Зачем мне?» — подумал Коньков, понимая этот вопрос по-своему, как и тот, другой вопрос, от которого он вздрогнул недавно. Он никому никогда не отвечал на этот вопрос, хотя подсознательно понимал ответ на него. А теперь ему хотелось ответить точно и ясно на этот вопрос, чтобы самому до конца понять это проклятое «зачем». Ему было легко сейчас с дочерью, потому что было темно, потому что лицо дочери было задумчиво, а взгляд внимателен и терпелив, такой же коричневый, как этот вечер, теплый взгляд, который как будто подсказывал…