Кто он и откуда (Повесть и рассказы)
Шрифт:
— А чем же я тебе могу помочь? — говорит. — Ты звонил в «неотложку»? Если бы я был врачом. Или если твоей тете понадобился план ее подземелья, тогда бы я кое-что значил для нее… А сколько ей лет?
Мне нужно было спускаться опять в свои комнаты, в полусвет подвала, к чуть живой серой глыбе, которая лежала на кровати, и мне было страшно. Я, кажется, назвал этого чертежника каким-то гнусным… черт его знает! В общем я его чуть ли не ударил, этого равнодушного гада, который гвоздик в своем мокром и грязном ботинке подколачивал, когда внизу человек умирал… Я все время к тому же думал о маме, и все это еще больше пугало меня. А тетя Варя (она прожила еще после этого года три или четыре) была очень тучная, болезненно-серая, а во время войны и после не любили толстых людей. Она очень переживала это, хотя у нее-то была болезненная полнота, связанная с обменом веществ. Когда она лежала на кровати, она переставала быть тетей, и мне всегда казалось, что она похожа в таком положении на крупного слоненка, перевернутого на спину. Я никогда
Глаза ее смотрели в потолок, когда я вошел, мутные и нехорошие, но я понял, что она жива, что ей стало легче. У нее качнулись в мою сторону глаза. Теперь она смотрела в темный, небеленый угол.
— Тетя Варь, — говорю, — может, сходить за кислородной подушкой?
А у нее вместо ответа какая-то не то зыбь, не то дрожь по лицу: не надо, дескать… Мне бы помолчать, а я говорю:
— Сейчас маме звонил.
Сел за стол и стал разглядывать пузырьки с лекарствами. У нее перед кроватью стояла тумбочка, и на ней не было свободного места от этих пузырьков. За нее я теперь не боялся. Я думал только о маме, а о тетке думал случайно и даже с насмешкой… Вот, думаю, жиртрест-мясокомбинат, как напугала! У меня к ней странная была любовь.
А она вдруг спрашивает, как в бреду:
— Ну и что тебе там ответили?
Я ее обманул, сказал, что мама на маршруте, в рейсе.
А в комнате у тети напротив окна висело большое зеркало. Оно занимало чуть ли не полстены, и тетя говорила, что это зеркало поднимает ее на целый этаж. Получалось в комнате два источника света: окно, вросшее в землю, и зеркало в дубовой раме, отражающее свет. И действительно: я из своей комнаты входил к тете, и там было гораздо светлее, чем у нас с мамой, а у нас было такое же окно в яме, решетка сверху, но не было зеркала. А у тети в зеркале было светло, как в хорошем окне.
Она повернулась ко мне и сказала:
— Тебе так не могли ответить. Она сказала сегодня, что будет работать официанткой в ресторане. Ты ее не осуждай, Сашок. Она это ради тебя… Ну конечно, был бы жив папа… А теперь она и сама будет сыта.
А я и не думал и в мыслях не держал — осудить свою мать.
Это был летний парковый ресторан. Зимой он закрывался, и мама торговала с лотка папиросами. Помнится, однажды ей повезло, у нее не взяли сдачи с десяти рублей. Вот такие бывали радости.
Она сначала стеснялась и меня и тетю. Чудачка! Приходила домой за полночь, усталая, но, кажется, довольная, приносила в марле подсохшие кусочки белого и черного хлеба, и они долго засиживались с теткой за чаем. Мама бывала возбуждена пережитым за день, дымила папироской и тихо рассказывала своей толстой сестре, которая с трудом могла ходить и нигде не работала, о людях из ресторана. Они вместе смеялись, думая, что я сплю, смеялись тихо, как заговорщики… Странно было слышать, как мама стала теперь говорить о людях! Я тогда не понимал ее. Она раньше никогда не говорила с такой ядовитой насмешкой, с таким презрением, как делала теперь по ночам за чашкой чая. Обе они курили: и тетя и мама, — и дым над столом мешался с чайным паром. Я раньше и не предполагал, что мама моя могла так ненавидеть, так издеваться, вспоминая незнакомых ей людей, которых она обслуживала. От гордости это, что ли? Она отыскивала самое смешное, самое низменное в людях, и казалось, ей было приятно издеваться в своем подвале над людской жадностью, обжорством, похотливостью, над людьми, которые садились за ее столики. Тете тоже были противны все эти люди, которые гоняли ее сестру на кухню за всякими закусками и вкусными блюдами, за винами и которые хотели обмануть ее сестру, за которыми надо было следить, чтобы они не ушли, не сбежали… Тетя была любопытная: она была старая дева. И вот мне запомнилось, как обе они, две сестры, совсем не похожие друг на друга и дружные в своем заговоре против всех людей, ходивших в рестораны, просиживали так за чаем, в дыму, чуть ли не до утра. А утром тетя уже начинала волноваться, если маме предстояло обслуживать столики около дверей: то были самые опасные столики… Мама всегда говорила:
— У нас, конечно, уговор — смотреть за всеми столиками. Но все равно опасно уходить надолго — у нас убегают.
Я с тех пор возненавидел людей, способных на такую подлость!
Потом я все это сам узнал… Я тебе, кажется, рассказывал. Я ходил к матери, и она меня подкармливала всякой всячиной… Я их всех хорошо очень помню, женщин этих, которые с мамой работали: все они были вдовами, вернее почти все. В одну я тогда влюбился. Ее звали Шурочкой… Шурочка и Шурочка. Она была молоденькая, лет на шесть-семь старше меня.. Ты меня слушаешь? Вот чудачка! Ну какие глупости! Как тебе не стыдно… Ее нельзя забывать, потому что она давно умерла. Раньше запрещались аборты, и она от заражения… Какая-то сволочь, коновал какой-то делал… И она тоже дурочка! Родила бы себе ребенка — и наплевать, что отец был подонок, — ребенок не знал бы отца, а она могла бы сказать потом, что отец погиб на фронте… А во всем был виноват тоже официант, я забыл его имя. Там была Доска почета, и он всегда на этой доске… Я однажды выколол ему глаза вилкой, а он наклеил новую свою фотокарточку. А я что! Мне было лет пятнадцать, наверное… Это была детская любовь, но, кажется, Шурочка на меня
Когда жена засыпала или делала вид, что уснула, он гасил в комнате свет и шел на кухню. Там он садился на крашеную коричневую табуретку и, словно на ночном дежурстве, не имел права и не хотел уснуть, и, как на дежурстве, шагал он по коридорам памяти, не в силах избавиться от случайных, казалось бы, воспоминаний, от тех позабытых чувств, которые воскресали вдруг в своей сложности и необязательности, радовали, и сердили, и умиляли теперь…
Часто он думал о странной женщине, о взрослой той женщине, которая когда-то была старше его и которая вдруг посмотрела на него тогда из-за дощатой беленой колонны зала и наморщила переносье. А он потаенно тоже ответил на этот взгляд…
В тот день он сидел за служебным столиком около квадратной колонны и, уткнувшись в порционную кастрюльку, ел теплый борщ с кусочками жилистого мяса. Ел осторожно и неторопливо, стараясь не пролить себе на подбородок. Рука его дрожала, потому что слишком легкой была алюминиевая ложка. Он привык с детства есть тяжелой серебряной и не мог приспособиться к этой невесомой, дрожащей в пальцах ложице. И было ему противно чувствовать немощную дрожь в руке.
Вот тогда-то он и увидел ту женщину, которая о чем-то тихо разговаривала с мамой и поглядывала на него. У нее была какая-то тайная улыбка, словно она все время вспоминала о чем-то очень приятном. Морщинки с ее переносья сбегали к глазам, и оттого глаза ее, казалось, были опушены большущими и густыми ресницами, хотя и не ресницы вовсе, а морщинки окружали их.
Такая она и осталась за колонной, когда мать ушла к своим столикам принимать заказ, и посмотрела такая на него, на хорошего в общем-то парня, будто и его приглашая вспомнить что-то очень приятное.
Ему не удалось в тот раз почувствовать вкус борща и, когда собрался уходить, с сожалением уловил духовитые, сытные запахи кухни, понимая, как голоден он и жаден после этого скомканного обеда: было обидно.
— А что, — спросил он у матери, — тут всегда так пустынно?
Он смотрел в огромный зал с бесконечными рядами белых столиков, с кренделями накрахмаленных салфеток, которые словно бы вместо цветов красовались в вазочках, вслушивался в лязганье легких вилок и ложек и никак не мог отыскать среди официанток ту, которая смотрела на него из-за колонны.
— К вечеру соберутся, — сказала мать.
— А у вас тут прохладно.
— Здесь всегда так. Видишь, какие высоченные потолки. Здесь даже не чувствуешь табачного дыма.
— Потолки у вас действительно как в цирке, — сказал он, оглядывая деревянные, перекрещенные балками потолки.
— А там, за той дверью, фонтан, — сказала мать. — Там асфальтированный пятачок под открытым небом и фонтан.
— Неужели фонтан?!
— Да, но он, конечно, не работает, все заржавело… И асфальт весь потрескался: заброшенный уголок… Все там травой поросло. А еще у нас есть кондитерский цех, и там всегда вкусно пахнет всякими кремами, сдобами…