Куриная слепота
Шрифт:
Телефонный звонок, Лариса взяла трубку.
Алё? (Пауза.) Сори. (Положила трубку, молчит, улыбается.) Позвонил какой-то татарин и сказал “Ассалям алейкюм.” Я сказала ему тоже по-иностранному: “Сори”.
НАТАЛЬЯ. Надо было ответить: “Алейкюм ассалям.”
ЗОРРО. Про Тольку не верьте. Врёт, сало колхозное.
НАТАЛЬЯ. Хватит тебе, выпивай и молчи. А вы нам сыграйте, а? Прикиньтесь?
ЛАРИСА. Слушайте, вы кто? Кто вы по профессии?
НАТАЛЬЯ. Регистратор в поликлинике. Не поняла? Я люблю свою работу.
ЛАРИСА. Да любите. (Смеётся.) Я говорю: раз вы регистратор в поликлинике, то вы нам тоже прикиньтесь тут, порегистрируйте нам тут нас. (Расхохоталась.)
НАТАЛЬЯ. Не поняла? Что?(Пауза.) Да, регистратор. А вы тут сами-то кто? Приехали, разорались. Сидят, пьют, обзываются типа того что. Да сама не брякай тут, мохноногая какая! В шляпе, в платье мохнатом, ишь! Села, обзывается! А вы дуры, что встали? Вон отсюда! И ты пошли быстро, распился, алкашука проклятая, ишака кусок с рогами, ну?!
Схватила Зорро за руку, утащила, хлопнула дверью. Сёстры развернулись, тоже ушли. Сидят за столом Лариса и Митя. Молчат. Митя глупо улыбается, гладит клеёнку рукой.
ЛАРИСА. Видите? Как только извинилась перед хамами, тут же они идут в наступление. Закон. Я ждала, это должно было произойти! Хамство должно проявиться, несмотря на то, что она говорит про высокие материи, про переселение душ. В ней сидит хамка. Хамит. На “ты” пошла говорить. Узнаю тебя, мой великий могучий русский народ. (Пауза.) Можно, я сяду на эти листья? У меня ноги болят так сидеть. Я подожду папу, он скоро придёт. Меня в сон потянуло, я принимаю лекарство, а его смешивать с алкоголем нельзя, всё перед глазами поехало. (Села на листья.) Половицы визгливые, скрипучие, села и будто кого-то там в листьях раздавила. Ничего, не беспокойтесь, у меня ещё есть платья, запачкаю – так неважно. (Молчит, вертит головой.) Я сижу дома. Где мой дом. Это не мой дом. Где мой дом? Нету моего дома. Я вдруг подумала, что Достоевский был ерунда себе, правда ведь? Ничего особенного. Вы ведь разговариваете, да? Вы понимаете? Вы их обманываете, что вы не можете говорить? Я сразу поняла по глазам, что вы скрываетесь от них, сразу. Удобнее жить, скрывая своё настоящее. Ведь так? Итак, Достоевский. Вот это, куда я попала – дно, вот это жизнь, тут страшно. А он был комнатный философ, комнатная собачка. Придумал или вычитал из газеты что-то про убийство старушки процентщицы и давай мусолить. Не страшен нам Достоевский, правда ведь? Ничего чёрного, тёмного в человеке он не увидел. Ерунда. Вот тут страшно, тут достоевщина настоящая, не комнатная. (Пауза.) Эти разговоры о смертях, убийствах – доконали меня, она ни о чём более рассказывать не может. Переселение душ, похороны, мозгами брякает, будто весь город только и делает, что хоронит и хоронит. Впрочем, мне всё равно, я не вмешиваюсь, я как Швейцария – должна сохранять нейтралитет, я завтра уезжаю. Сидеть невозможно. Нельзя вертеться, усаживаться – скрип половиц, будто там сотня живых существ, и я их давлю и давлю. (Смотрит на трещину на стене.) Кого напоминает мне этот профиль. Негра какого-то. Чёрный человек. Пришел к Моцарту чёрный человек. И к Есенину пришел человек. Друг мой, я очень и очень болен, и откуда взялась эта боль. Чёрный цвет. Много черноты у меня. Черным-черно. Мамочка в чёрную кассу играла когда-то, вспомнила вдруг. Какой разврат, какое распутство. А я хотела в гостиницу. Какая гостиница. Я не вижу ничего. Пелена перед глазами. Правда, поверьте. А у вас лампочка в квартире подслеповатая. Я должна сидеть тут. Помогите мне встать.
Митя подал её руку, поднял с пола, стоят близко-близко друг к другу, он улыбается.
Вы понимаете? Вы меня не тронете? Вы меня не будете насиловать? Нет, конечно. Вас, она сказала, в тюрьме самих насиловали и вы знаете, как это страшно. Я понимаю. Меня много раз насиловали. Нет, я молчать буду. Вы понимаете? Был у меня друг, всего сорок дней назад, так недавно, а теперь нет, он был молоденький, любил не меня, а мою прошлую известность, но мне было всё равно, я была с ним счастлива, три месяца всего, мальчик совсем, умер, он был молодой, а умнее меня, улыбался, говорил мне “вы”, всегда говорил какую-то книжную красивую фразу: “Не кладите руки на плечи первого встречного, впрочем, как и второго тоже”. И ещё повторял всегда, успокаивая: “Всё будет хорошо, Ларочка, всё будет хорошо.” В тот день он уезжал от меня, мы простились, он закрыл стекло на дверце машины, я на нём, на запотевшем стекле, пальцем написала: “Лариса.
Трамвай летит мимо окон. Лариса зажимает уши.
Как страшно, как страшно тут у вас, как тут живёте вы, надо выключить этот трамвай… Не кладите руки, говорил он мне… А я вот, видите, дала бесстрашно вам свои руки. Вы понимаете? Конечно, понимаете. Вы не глухой и вы не немой. Не мой. Не наш, не ваш. Не моё дело. Не моя жизнь. Тут моего нету. Да, да. Я тут временно, быстро укачу. Мне надо в Москву, меня кошка моя ждёт, она одна осталась у меня. Папу заберу. Я буду о папе заботиться. Он спасёт, а я его. Тут моего нету. Это всё – не моё. Не моё. Немое. Немое кино. Немая актриса. Бред какой-то. Отпустите мои руки, мне больно.(Подошла к балкону, говорит негромко через подоконник, в стекло.) Папа, идём домой. Нет, идём в отель. (Пальцем на пыльном стекле написала “Лариса. Любовь.” Молчит, смотрит на трещину на стене.) Милый, спасибо вам, что вы приютили папу и маму. Спасибо! Вы добрый, я вижу, хотя у меня и куриная слепота. Господи, как хорошо мне стало, выпила и спокойно. Как будто я вошла в речку с тёплой водой и хожу по освещённому дну, в сказке будто, водоросли зелёные колышутся вокруг. Надо немного выпить и всё провалится, все несчастья високосного года, и прежнего, несчастного невисокосного, года, и прежних, и прежних. Мне сорок пять, из них тридцать пять были високосными… Мне надо успокоиться… Вы сами предложили выпить, что ж теперь… Кому я говорю, кто понимает… Зачем я говорю… негры одни… как я устала, милый Толечка, как я устала… Толя мой, Толя-доля-воля-больно, ай, ай…
Села на кучу листьев, прижала сумочку к себе, прислонила голову к стене, закрыла глаза. Митя смотрит на неё. Погладил её по щеке рукой. Молчит.
Трамвай грохочет на улице, мимо балкона проезжает, искры сыпятся.
Вошёл старик, кинул на стол деньги, прошёл в свою комнату, лёг, не раздеваясь, на кучу листьев.
Митя смотрит на Ларису.
Темнота.
НОЧЬ
Митя идёт по комнате с ножом. Прошёл мимо Ларисы, профиль на стенке скалится, рожи показывает. Тень от ножа перечеркнула лицо-профиль. Сёстры-еврейки стоят: одна свечку держит, другая усы расчёсывает. Митя подошёл к кровати отца, замахнулся ножом, вонзил его в тело, тело с грохотом, в конвульсиях, упало на пол.
Грохот, будто где что-то взорвалось.
Лариса вскакивает. Перепугано нащупала сумочку, щёлкнула зажигалкой, светит перед собой. Щупая стены, идёт в коридор, бежит из подъезда на улицу. Встала под фонарём у дома, оглядывается, смотрит на небо, на звёзды. Молчит.
В молочном магазине грохочут ящики.
Лариса кинулась назад, дёргает дверь подъезда, но она захлопнулась.
К дому подъехал мотоцикл. Из темноты вышел АНАТОЛИЙ – в тренировочном костюме с надписью “Адидас”, в кроссовках, в каске, с сигаретой в руке.
ЛАРИСА. Кто? Вам что? Что вы? Я тут, я местная, не трогайте меня, идите давайте, я своя, меня испугали, я вышла подышать, я приехала к папе с мамой…
ТОЛЯ. Ключи вот. Я тут живу. Открою подъезд. Холодно, идите в квартиру.
ЛАРИСА. Ничего не холодно, идите, я боюсь вас, вы чёрный, идите, я закалённая, я посидеть хочу.
Толя смотрит на неё. Лариса пошла к трамвайным путям, села на рельсу.
ТОЛЯ. А вы артистка та самая? Прикольно. Мамка написала вам? Ну в подвал пошли, там тепло.
ЛАРИСА. Мамка, какая мамка? Подвал, да, подвал. Мне сегодня про подвал и про вас кто-то говорил. Я хочу тут сидеть. Я буду скоро играть Анну Каренину и мне надо войти в образ.