Кузнецкий мост (1-3 части)
Шрифт:
— Погодите, да не тот ли вы самый майор Борисов, который?.. — начал было Галуа, однако, приметив, как расплылся в улыбке майор, закончил поспешно: — Но мне о вас говорил мой коллега Баркер!.. Тот, теперь вижу, тот! Да и Николай Маркович, по всему, готов подтвердить, не так ли? Что ни говорите, нам крупно повезло…
Тамбиев полагал, что Галуа прав, хотя дело тут, разумеется, не в везении. Просто многоопытный Конев, оценив результаты корсуньской экспедиции, решил направить Борисова и в Умань. По прежним поездкам Тамбиев знает, Галуа необходим именно такой собеседник, как Борисов: человек, способный к разговору на свободные темы в такой же мере, как и о конкретных фронтовых делах. То, что рядом Хоуп, чье мнение не так часто тождественно
Борисов увлекает их на далекий край аэродрома, там расположилась не столь уж грозная армада «У-2», на которых им предстоит продолжить путь.
— Какие новости с фронта? — спрашивает Галуа, обратив лицо к солнцу; он точно впервые ощутил, как оно тут щедро.
— Наши уже за Бугом, сегодня вышли на тот берег! — произносит Борисов и, приподняв козырек фуражки, смахивает ладонью капельки пота со лба — солнце и впрямь печет немилосердно.
— О Буг, Буг! — восклицает Хоуп — название не потребовало перевода, все было ясно.
Хоуп был рад этой поездке, хотя не без опаски поглядывал на здешнее солнце, видно, боялся приступа малярии — март коварен. Болезнь жестоко обошлась с ним — вид был угнетенным, при этом тем более угнетенным, чем щедрее улыбался Хоуп. Да, Хоуп улыбался, а у людей, что смотрели на него, были печальные лица.
— О Буг, Буг…
Они вылетели в Умань. С воздуха степь обозревалась далеко. Март расстелил лишь первые зеленеющие пласты, снег стаял. Земля, напитанная снеговой влагой, казалась смоляной и темно-коричневой в низинах, бледно-зеленой на холмах. Был тот утренний час, непоздний и заревой, когда в хатах топили печи и извивы ярко-седого дыма стлались над тяжелыми черноземами степи. Где-то дома уцелели, где-то их начисто выкрошило и выпалило немилосердным огнем войны, но там, где еще оставались четыре стены и кровля, курился дымок — жизнь начиналась с очага. Самолет летел над полем корсуньской битвы. Все схоронила земля, все она приняла в свои недра, на поверхности осталось лишь покореженное и сплющенное железо — стада танков и бронетранспортеров да тысячи и тысячи касок, которые, точно наотмашь, кинула щедрой дланью смерть. Статистика корсуньской эпопеи немцев в этих касках — солдат оставляет каску вместе в головой, живые касок не бросают.
Земля уже пустила в ход свои мощные жернова: жернов парного чернозема, жернов зеленеющих полей, могуче грохочущий и текучий жернов степных ливней и ветров. Не успеешь оглянуться, не останется следов войны, все будет перемолото. Будто и не было февральского столпотворения, будто бы многотысячные армии не сшиблись в неистовстве битвы, будто бы дым сражения не застилал неба, будто бы земля не глохла от артиллерийского грома, будто бы тысячи и тысячи людей не кляли бога войны и не молили небо о пощаде. Сейчас степь была нерушимо спокойной, а когда летчик выключал мотор и самолет, планируя, мягко огибал села, тишина овладевала и теми, кто сидел в самолете, и казалось, нет силы могущественнее, чем покой степи, ее бестрепетность, ее неколебимость.
А самолет вышел к степному большаку, нет, не к шоссе, а именно к большаку, грунтовой дороге, некогда гладко накатанной и обращенной железными шинами фур и мажар едва ли не в кремень, а сейчас разбухшей от талых вод и теплых мартовских дождей, разбухшей и раздавшейся многократ вширь, — не дорога, а разлившаяся река в половодье. И, точно настигнутые полой водой, замерли посреди степи многотысячные скопления танков, бронемашин, гаубиц, зениток, автомашин. Пока мороз сковывал степь, вся эта железная мощь твердо катила на крепких колесах, а потом степь расплавилась, обратившись в горячую смолу; расплавилась и впекла в себя тысячи колес. Даже странно, казалось, с наступлением весны невзгоды кончились, а они неожиданно восстали — на смену белой смерти пришла смерть черная. Но вот вопрос: степная смола вязала и русские гусеницы?
Галуа выбрался из самолета и едва ли не бегом направился к Борисову, который стоял в группе летчиков посреди аэродрома.
— Странно,
— Думаю, за Бугом, вместе с армией, — ответил Борисов со снисходительной участливостью, он принял как должное изумление Галуа.
— Ничего не пойму, русской технике не страшна распутица? — Галуа, казалось, надо было еще понять виденное.
— Не всей, разумеется; расчет Конева был построен на этом — заметил Борисов спокойно. — Он пересадил армию на «тридцатьчетверки» и сообщил ей скорости да к тому же дал работу самолетам…
— Когда у противника нет скоростей, а вокруг открытая степь, каждый самолет за три, не так ли? — полюбопытствовал француз; как все штатские, он любил явить свои военные знания.
— Битву выиграли не самолеты, но, быть может, и самолеты — был ответ Борисова.
День клонился к вечеру, когда они покинули дом, в котором помещалось их скромное полуобщежитие-полугостиница, и пошли смотреть Умань. Горела аптека, и запах дыма, замешанного на мяте, неотступно шел вслед. Он был, этот запах, и в уманских переулках, затененных старыми белолистками и каштанами, и на непросторной базарной площади, и даже в аллеях парка, что встал над городом, как его верхний ярус и терраса. Сиреневые сумерки, все более сгущаясь, стали бледно-лиловыми, а потом синими. Галуа извлек фонарик, продолговатый и длинный, будто тюбик; француз сжал его и выдавил желтый лучик. Мигающий свет фонаря стлался по земле, усеянной черными листьями, упирался в струйчатую кору древних дубов и лип, плутал по многоветвистым кронам, поднимая стаи ворон.
— Не находите ли вы, что неудачи породили у немцев равнодушие? — произнес Галуа, обращаясь к Борисову, который шел рядом. — Равнодушие к тому, что можно назвать целями войны. Иначе говоря, оно укротило ненависть, а вместе с ненавистью и жестокость… Есть мнение, что в сорок четвертом немцы не столь жестоки, как в сорок первом…
— Вы читали в «Красной Звезде» об Уманской яме? — спросил Борисов тихо и точно задул желтое мерцание фонарика, несколько минут они стояли в темноте.
— Да, но это было в сорок первом, — произнес Галуа, пораздумав.
— Верно, в сорок первом, — согласился Борисов, не было смысла возражать — то, что было известно под именем «Уманской ямы», действительно имело место в сорок первом. — Пойдемте, пойдемте… — настоял Борисов и не без труда сдвинул всю группу с места.
— Если жестокость определена и тактикой, от нее не так просто отказаться, — подал голос Хоуп, которому смысл реплики француза истолковал Тамбиев.
— Жестокость не мохет быть определена тактикой, — возразил Галуа.
— И тактикой, сказал я, — Хоуп с особым усердием оттенил это свое «и».
Неизвестно, чем в очередной раз закончилась бы эта перепалка, если бы они не спустились с паркового холма и все теми же неширокими уманскими улочками, затененными многоветвистыми кронами еще не распустившихся деревьев, не пришли к городской тюрьме и лежащей позади нее поляне, напоминающей картофельное поле.
— Прибавьте, пожалуйста, света… — сказал Борисов и показал на канаву, что протянулась вдоль тыльной стены тюрьмы.
Галуа сжал свой тюбик, и желтый лучик, резвясь и играя, поскакал к канаве и остановился, вздрагивая, — у француза тряслась рука… Первая мысль, неосознанная: их много, но они молчаливы, почему?.. Старик лежал, опрокинувшись, закрыв лицо руками — он не успел отнять рук. Женщина держала согнутую руку у глаз, точно защищаясь. Лежал человек, пепельноголовый, скорчившись, точно всю долю свинца, что пришлась на него, он принял животом. Фонарь дрожал, выхватывая из тьмы седую прядь, граненые стеклышки монист, краешек гребня в волосах, белое колечко на детской руке. Сколько могло быть этой девочке — пять или шесть?.. Рука с колечком призывно простерлась — девочка звала… Ров был заполнен до краев; видно, людей приводили из тюрьмы партиями и, расстреливая, живых клали на мертвых.