Квазимодо
Шрифт:
Вадик жил в самарийских горах, в часе езды от Большого Тель-Авива.
«Поехали, — сказала Маша. — Посмотрим, как горные евреи живут. Заодно и подышим.»
Горы оказались не Бог весть какими высокими — всего на полкилометра ближе к небу, чем мокрая тель-авивская яма. Но близость к небу измеряется не только метрами, но еще и прозрачностью воздуха, звонкостью эха, невесомым скольжением коршуна в голубой глубине, веселым прищуром радостных вадиковых глаз. Друзья не виделись целую вечность, хотя жили, в общем-то, рядом… — обычная история. Знакомы были еще по Москве, по кружку иврита, в котором Вадик преподавал и в который Мишка поступил, решившись уехать. Там и сдружились, несмотря на разницу в возрасте и в общем биографическом фоне — Мишка-то был самым обыкновенным
Посидеть ему, впрочем, так и не выпало, хотя многие товарищи вокруг хлебнули лиха с баландой пополам. А вот Вадика как-то обошло; потом настал Горбачев, и вадиков ивритский кружок плавно перетек из подпольной в легальную и при этом весьма прибыльную форму. Тем не менее романтический ореол нонконформистского мученичества еще некоторое время витал над в общем-то совершенно прозаическим заколачиванием денег, именуемым везде и всегда двумя скучнейшими словами «давать уроки». Все студенты его уже давно разъехались, а Вадик все давал свои уроки, давал до последнего, пока не кончились ученики. Но окончательно добило его даже не отсутствие новых учеников, а переход в новое качество прежних. Прежние вадиковы питомцы, прилетавшие иногда в Москву по делам, на недельку-другую, а кто и надолго, легко затыкали за пояс своего бывшего преподавателя. Наблатыкались, гады, в своем Израиле. Это было уже совсем нестерпимо; Вадик позлился-позлился и наконец уехал.
На Земле Обетованной он попытался было вспомнить давнее инженерство, быстро понял безнадежность и главное, ненужность этого занятия и мирно осел в Сохнуте, вернувшись к своей основной и единственной профессии — переливанию слов из пустого в порожнее на трех доступных ему языках. Дети давно уже выросли и разбежались по разным концам земного шара, а они вот остались, он и жена, в маленьком поселении, разбросавшем по склону высокого самарийского холма свои белые домики под красными черепичными крышами. Здесь было тихо, но скучновато, как, впрочем, и на службе, и Вадик все чаще с ностальгией вспоминал лихую диссидентскую молодость, когда слова имели острый привкус крови и адреналина, в противоположность нынешней картонной жвачке. Поэтому Мишке он обрадовался, как родному, налил в высокий стакан джина с тоником и вытащил на балкон — восхищаться открывающимися оттуда видами.
«Смотри, Мишук, какая красота! Вот она, Земля Израиля во всей красе! И мы с тобою здесь, дома строим, деревья сажаем. Не об этом ли мечталось нам в темных застенках тоталитаризма?»
Мишка с сомнением покосился на хозяина — шутит, небось? Нет, непохоже. Вид был и в самом деле замечательный, но вот насчет застенков тоталитаризма Вадик загнул. Вроде, нормальный мужик, но иногда как понесет его по кочкам, так хоть уши затыкай.
«Какие застенки, Вадик? — спросил он осторожно. — Я-то в них точно не бывал… да и ты, насколько я помню…»
«Не придирайся, — отмахнулся Вадик. — Я — обобщенно. Ладно, пошли в дом к теткам. Жарко.»
Потом сидели в кондиционированном раю гостиной, пили ледяную водку под борщ и запеченную в фольге баранью ногу, смотрели сквозь стеклянную балконную стену на безлюдную, бурую, выжженную солнцем лощину, на ровную оливковую рощу, на дальний минарет арабской деревни. Говорили, не торопясь, то и дело отвлекаясь, а потом возвращаясь к прежним, хотя и небезынтересным, но также и совершенно необязательным темам. Говорили о политике, о мишкиной врачебной практике, об интригах в Сохнуте, о славном диссидентском прошлом, о странной кухне брежневских лет, до отвала накормившей своих детей той удивительной смесью непереносимого унижения и высокого духовного горения, смесью, которая казалась тогда столь горькой и несъедобной и которой не будет уже больше нигде и никогда. Говорили и о животе, как же без этого. Юрка не мешал взрослым, благополучно затерявшись
В пять с минарета раздался длинный, протяжный, многократно усиленный мощными динамиками вопль. Алл-л-лау-аа-акбар!.. и снова, и снова. Вопль соскользнул в лощину, пронесся по ней, стукаясь о склоны возмущенных холмов, как пьяная шпана о плечи прохожих, упал, встреченный лоб в лоб коренастым скальным утесом, будто решившим положить конец его хулиганской одиссее, снова вскочил и, жалуясь, побежал замирающим воющим эхом назад, к деревне. Лощина вздохнула было с облегчением, но навстречу этому приструненному вроде бандиту уже мчалась вся его кодла — новые вопли, еще громче и бесцеремоннее первого, посыпались вниз, спрыгивая с минарета, как с забора, улюлюкая и беснуясь.
«Что это тут у вас?» — удивленно спросила Маша.
«Не обращай внимания, — махнул рукой Вадик. — Это как сливной бачок. Пошумит-пошумит и смолкнет. Мы уже привыкли.»
Лиза, жена Вадика, вздохнула и покачала головой: «С каждым месяцем все громче. Это они специально для нас. Концерт по заявкам.»
«Подумаешь! — фыркнул хозяин. — Плевать я на них хотел. С Андроповым справились, а уж с этими кошачьими воплями как-нибудь…»
Потом начало темнеть. Вадик достал из холодильника арбуз, и они еще долго сидели, глядя на просыпающуюся к ночи природу, на воздушную акробатику летучих мышей, на быстро сереющее небо и на желтую ущербную луну, зависшую над восточным краем ущелья.
«Господи, — вдруг спохватилась Маша. — Юрке-то уже давно спать пора!»
«Наверху, — сказала Лиза. — В гостевой комнате. Я там уже постелила.»
Юрка для приличия поупирался, выговорил себе исключительное одноразовое право идти спать, не чистя зубы, и отправился наверх вместе с Машей. Лиза, собрав тарелки, ушла на кухню.
«Ну-у-у?.. — протянул Вадик, потягиваясь. — Хорошо живем?»
В дверь постучали.
«Кого это черт несет в такое время? — удивился Вадик и закричал, обращаясь к двери: — Открыто!»
Но дверь, против его ожиданий, не открылась, а наоборот, после небольшой паузы отозвалась новым стуком, таким же негромким и осторожным, как и в первый раз.
«Ну вот. Не иначе — соседи, — проворчал Вадик, неохотно вылезая из кресла. — Интеллигенты паршивые… нет чтобы просто открыть дверь и войти. Прямо как в европах, честное слово…»
Мишка тоже встал. Ему не хотелось мешать соседскому разговору своим присутствием.
«Я пока помогу Маше. Юрка устал, еще раскапризничается…» — сказал он и пошел к лестнице.
«Да какое там! — отозвалась Лиза из кухни. — Уснет, как мертвый, попомни мое слово.» Вадик, зевая, отворил дверь.
Потом, вспоминая, скрупулезно и мучительно восстанавливая в памяти весь тот день, секунда за секундой, движение за движением, слово за словом, Мишка всегда упирался в это пограничное мгновение, в эту зыбкую непрозрачную стенку, отделяющую такую счастливую, такую обыкновенную и предсказуемую, такую ровную жизнь от жуткого смерча, свистящего смертью и страданием. Это можно было бы сравнить с тем, как плывут в лодке по тихой широкой реке с идиллически зелеными берегами, где мирно пасутся овцы, коровы ритмично пережевывают свою жвачку, и лошади спускаются к отмелям, опуская к воде длинные гривы, где зеркальная речная гладь нарушается лишь редкими всплесками рыб да стрельчатым бегом водомерки, где стрекозы и пчелы играют медленное болеро над зарослями акации, и важные гусыни торжественно выплывают на вечернюю прогулку во главе своего суетливого выводка. И кажется, что так будет всегда, что на свете просто не существует ничего другого, что за каждым поворотом, за каждой излучиной будет все тот же счастливый и уверенный покой — и лошади, и рыбы, и акация… и тут вдруг — и откуда оно только берется, это «вдруг»? — река поворачивает и обрывается в никуда, в ревущую стометровую пропасть огромного водопада, в дикую пенящуюся круговерть, в черные сатанинские клыки, поджидающие свою жертву там, внизу, в пасти, в исходящей слюною дьявола преисподней. Как же так? Почему?