Л.Толстой и Достоевский
Шрифт:
Что это – сон, бред, «обыкновенное привидение», «галлюцинация», то есть грубый обман чувств, в котором нет ничего реального, – или же некоторое подлинное видение, может быть, даже в'uдение, провидение?
«Что есть истина?» и где она: там, во гробе, в «тлетворном духе», в подчинении мертвой плоти «безжалостным законам естественным», или же здесь, в этом «солнце» – видении вечной радости, вечного торжества воскресшей и смертью смерть поправшей плоти? Пусть каждый верит в то, чего требует сердце его, – верит в «сказанное сердцем», и он будет иметь то, во что верит.
«Мир полон бесчисленными, никогда не осуществлявшимися возможностями», – утверждал Леонардо да Винчи, предтеча современной науки. Мы слышали также вещий, хотя, может быть, все еще слишком смутный, младенческий лепет этой науки о мировом развитии, об «эволюции». Мир не стоит, а откуда-то и куда-то идет, «преходит образ мира сего». Мир не был и не будет таким, каков он есть. То состояние, в котором является он теперь нашему конечному разуму и нашему чувственному опыту во времени и в пространстве, есть одно из бесчисленных возможных состояний мира; и сам конечный разум наш, сама чувственность наша есть только одно из бесчисленных возможных состояний нашего бесконечного разума, нашей бесконечной чувственности. Другими словами, опять-таки: «преходит образ мира сего», не только внешнего, но и внутреннего. Мир доступен нашему разуму и опыту лишь в одной точке пространства и времени; мы не знаем ни начала, ни конца его, ни нашего собственного конца и начала. Одно лишь знаем мы без всякого сомнения: в теперешнем состоянии
Видение Алеши и есть подлинное в'uдение, провидение этой вневременной и внепространственной, бесконечной реальности; оно для Алеши, как смерть для князя Андрея, как роды Кити для Левина, есть просвет, «отверстие» в обычной жизни, чрез которое показывается что-то высшее, совершается «прикосновение души к мирам иным»; душа его как бы вдруг заглянула в неизмеримо-далекое будущее, когда круг мирового развития завершится, когда времени больше не будет, и частицы материи, составлявшие некогда органическое соединение, живое тело, и потом распавшиеся, воссоединятся в новое, сверх-органическое соединение, в новое нетленное тело. «Сухонький старичок с мелкими морщинками, в той же самой одежде, как и вчера» («все, что у вас, есть и у нас»), является Алеше отражением подлинного образа из этого неизмеримо далекого будущего, по закону, сходному с тем законом оптики, который приближает к зрителю бесконечно отдаленные, но совершенно реальные предметы в мареве. Это не сон, не бред, не обман чувств, не призрак, не бесплотный дух, а «духовная плоть», такое же реальное, действительно существующее тело, как и то, которое лежит в гробе. «Да ведь он во гробе, но он и здесь», – думает Алеша. Он и здесь, и там – в обоих мирах вместе – для Алеши, находящегося, между обоими мирами. Нетленное тело старца Зосимы – не только видение, но и подлинное явление, другое явление того же самого тела, которое лежит во гробе, тех же самых частиц материи, подверженных закону тления во времени и в пространстве, в в'uдении же, ясновидении Алеши созерцаемых уже с вневременной и внепространственной, не чувственно и конечно, а бесконечно и мистически реальной точки зрения. Видение это – как бы вечный мост, не потухающая радуга между двумя небесами, последний Символ, последнее Соединение.
Алеша испытывает те же самые чувства, которые испытали ученики Господни и жены-мироносицы, «на рассвете первого дня недели», – тот же самый переход от «страшной тоски и смятения» к ужасающей радости: «И вышедши поспешно из гроба, они со страхом и радостью великою побежали возвестить ученикам Его. – И се, Иисус встретил их и сказал: радуйтесь! И они, приступивши, ухватились за ноги Его и поклонились Ему» (Матфея XVIII, 8–9). И это также – не сон, не бред, не обман чувств, не видение, а в'uдение, провидение какой-то бесконечной реальности – внезапное «отверстие» во времени и пространстве, чрез которое душа человеческая вдруг заглядывает в неизмеримую даль по тому направлению, в котором движется весь мир в своем органическом развитии, в своей эволюции, и чрез которое впервые прозревает душа в этой дали то, что должно быть, что уже есть в вечности. Плоть воскресшего Христа – не привидение, не призрак, не бесплотный дух, а совершенно реальная «духовная плоть»: «Они, смутившись и испугавшись, подумали, что видят духа; но Он сказал им: что смущаетесь, и для чего такие мысли входят в сердца ваши? – посмотрите на руки и на ноги Мои: это – Я Сам; осяжите Меня и рассмотрите, ибо дух плоти костей не имеет, как видите у Меня» (Иоанна XXIV, 37–39). Это то же самое мертвое тело, которое они только что видели во гробе, на которое смотрели в страшной тоске и смятении; это – тот же самый «труп измученного человекa», при взгляде на который рождался вопрос: как могли они поверить, что Он воскреснет? – но уже другое явление того же самого тела, созерцаемого с другой, опять-таки не чувственно и конечно, а бесконечно мистически реальной точки зрения; это – окончательное явление, последняя реальность, явление и реальность особого, высшего, сверхъестественного порядка, которые покрывают собою, поглощают в себя все предыдущие явления и реальности низшего, естественного порядка, подобно тому, как в музыке высшее созвучие покрывает собою, поглощает в себя все предыдущие, подготовительные разнозвучия (диссонансы), так что их как бы вовсе не было. «Да ведь Он во гробе» – это временный диссонанс, «ложный звук»; «но Он и здесь», в силе и славе Воскресшей плоти – это окончательно достигнутая гармония, последнее единственно-реальное созвучие. Да, он все еще во гробе; Он только мертвое тело, так же как все остальные тела, подверженное немым и глухим, безжалостным законам природы, законам «тлетворного духа» – для таких скептиков, как Ренан и Пилат, которые спрашивают у самой Истины: «Что есть истина?», – для первосвященников и фарисеев, для Л. Толстого, с его бесплотным и бескровным, «обрезанным», «жидовствующим» христианством, для Смердякова, с его здравым смыслом, который утверждает, что «про
Старое христианство превознесло дух над плотью, оторвало и отъединило дух от плоти; Слово не стало в нем Плотью, а, наоборот, – плоть стала словом; старое христианство превознесло духовную половину мира и человека над плотскою, приняло только воскресение духа и пренебрегло воскресением плоти, не столько даже сознательно умертвило, сколько просто забыло плоть. И плоть умерла. И вместе с плотью умер дух. От живой плоти, от живого духа остался лишь «тлетворный дух». Христос превратил воду в вино и вино в кровь, камень в хлеб и хлеб в плоть. Старое христианство обратно претворяет вино в воду и хлеб в камень, в воду слез, в камень догматов. Нужно, чтобы снова совершилось первое из чудес Христовых, чудо Каны Галилейской, претворение горькой слезной воды старого христианства в «вино новое, в вино радости новой» для того, чтобы совершилось и последнее чудо Христово, чудо второго воскресения, Второго Пришествия. Достоевский предсказал это неизбежное претворение старого, вечернего, западного, темного, монашеского, погребального христианства в христианство новое, утреннее, восточное, солнечное, брачное, пиршественное: «Вон и вино несут новое, видишь, сосуды несут». У нас еще нет нового вина; но мы уже «несем сосуды».
– А видишь ли Солнце наше, видишь ли ты Его? – спрашивает старец Зосима.
– Боюсь… не смею глядеть… – прошептал Алеша.
Это «Солнце» и есть тот Свет, та ослепляющая искра, молния, которая соединила оба «конца», оба полюса мира —
Концы концов коснутся,Проснутся «да» и «нет»,И «да» и «нет» сольются,И смерть их будет Свет.«Когда же он шел и приближался к Дамаску, внезапно осиял его свет с неба; он упал и услышал голос». Этот внезапный свет с неба, это солнце вечной радости воскресшей Плоти Христовой и есть то «неимоверное видение», которое предстало, наконец, Достоевскому, и которым для него «кончилось все».
Именно здесь, в видении Каны Галилейской, в последний раз перед концом раскрыл он свои крылья; цепь, которой он был прикован «к неподвижному столбу», к старому историческому христианству, окончательно порвалась – и он полетел. Но последнее звено этой цепи слишком глубоко вросло в сердце Достоевского, так что он мог оторвать ее от себя только вместе с сердцем; он улетел от нас в вечность: конец «Братьев Карамазовых» был концом самого Достоевского.
И не простою случайностью было то, что он умер, не кончив этого величайшего из всех своих созданий. Так и должно было, не могло иначе быть. Предмет следующих, ненаписанных частей романа составляла дальнейшая судьба Алеши, совершение того религиозного подвига, который завещал ему старец Зосима. «Главный роман – второй, – говорит сам Достоевский, – это деятельность моего героя уже в наше время, именно в наш теперешний, текущий момент». В написанном романе доводит он Алешу только до нового религиозного созерцания; но неизбежное следствие этого созерцания – новое религиозное действие – не совершилось, может быть, даже не начало совершаться и в «наш теперешний, текущий момент» – в самой жизни, в самой русской действительности. Конец «Братьев Карамазовых» оказался невозможным для Достоевского, потому что конца этого не было в жизни. И, как бы почувствовав, что сделал все, что можно сделать, Достоевский вовремя ушел из жизни – умер.
Л. Толстой остался жить. Но «Анна Каренина» была для него, как и «Братья Карамазовы» для Достоевского, тем роковым рубежом творчества, за который ему не суждено было переступить: впоследствии создал он произведения, может быть, не менее сильные (например, «Смерть Ивана Ильича», «Крейцерову сонату»), но никогда уже не возвышался ни до чего равного «Анне Карениной» по художественному самообладанию и гармоничной стройности. И, как бы тоже почувствовав, что сделал в жизни, в художественном и религиозном созерцании все, что можно было сделать, Л. Толстой вовремя ушел из этой подлинной жизни своей в жизнь призрачную, мертвую, в отвлеченные «умствования», в напрасные попытки религиозного действия – тоже умер.
Таким образом «Анна Каренина» – видение святой, хотя лишь бессознательною, языческою святостью, рождающей, умирающей плоти, в символическом сопоставлении смерти Анны с родами Кити, видение Бога-Зверя, подземного Старичка, который делает свое «страшное дело в железе» над всякою живою плотью у Л. Толстого; и «Братья Карамазовы» – видение святой, уже сознательною христианскою святостью, воскресшей плоти, видение Бого-человека в «Кане Галилейской» у Достоевского – вот две крайние, высшие точки, которых достигла русская литература. Далее не пошла она, потому что сама русская действительность, повторяю, не пошла далее. За этими двумя вершинами начинается перевал через какой-то великий горный кряж, то постепенный, то стремительный спуск, начинается непоправимое одичание, запустение, как бы внезапное иссякновение всех живых родников русского слова. Являются новые маленькие таланты, даже маленькие гении; но в их явлении нет необходимости. Это не главные реки, даже не притоки главных рек, а пустынные речки, которые не обозначаются на географических картах – из песка родились и пропадут в песке. Одни пишут, потому что другие читают; но и в том, как пишут, и в том, как читают, нет сознания того, что нельзя было бы жить, если бы не существовало написанного и прочитанного. Самое важное из происходящего ныне в России происходит вне литературы, помимо нее, даже вопреки ей; великое русло жизни уклонилось в сторону, глубокие воды отхлынули, – и литература осталась на мели. То, о чем теперь мы говорим и думаем, важнее, нужнее того, о чем мы пишем: самого важного и нужного просто не принимает, не выносит современная литература: это жидкость такой плотности, что предметы с удельным весом пробки и щепок всплывают на ее поверхность, а все более твердое, веское идет ко дну.
Двадцать лет со дня смерти Достоевского и отречения Л. Толстого от художественного творчества нам нужно было для того, чтобы понять, что это так, что в настоящее время мы переживаем не случайное «вырождение», не временный «упадок», не навеянное, будто бы, с Запада «декадентство», а давно подготовлявшийся, естественный и необходимый конец русской литературы. Нам страшно в этом признаться; но, может быть, в этом страшном, есть и радостное; может быть, русская литература, как ни велика она, все-таки меньше, чем русская жизнь; может быть, конец русской литературы, то есть великого русского созерцания, есть начало великого русского действия.