Ланч
Шрифт:
Так что позицию изучателя «по-человечески понять можно». И, если бы ею до конца, «всем сердцем», проникся сам автор, можно было бы избежать многих недоразумений. Но автор дико, до неприличия, субъективен. Вот, например, автор не вполне доволен, что за книгу, которая пишется два года (!) и вызывает шквал разномастной критики, он получает свои стандартные пять процентов, т. е. скажем, 800 неких ед. (при прожиточном минимуме 2.000 ед. в месяц). Остальные крохи получает храбро прогоревшее издательство, сделавшее благородную попытку вывести в свет заведомо некоммер-ческое изделие. Книга оказывается не нужна «широкому кругу читателей».
За это время профессор, не без помощи рачительных аспирантов, расторопно кропает некое эссе, касающееся стилевых особенностей вышеозначенного автора
Тем не менее никто не урезает профессору пожизненных 10.000 ед. месячного жалования; более того: для прочтения своего эссе он приглашается на конференцию в солнечную Ниццу, где сводит самое короткое знакомство с прехорошенькой американочкой, эффективно, словно курочка золотыми яйцами, плодоносящей такими же эссе.
Академический изучатель искусства рожает свое изделие (в виде диссертации), по сути, раз в жизни. Его родовые усилия тупы, механистичны, безрадостны. Зато потом он, как мать-одиночка, находится под неустанной заботой государственной казны. Получается, что суммарно его фолиант имеет баснословную, невообразимую цену.
То есть, по сути, работник компиляции и фарисейства обеспечивает себя раз и на всю жизнь.
Чтобы питающая его система работала в дальнейшем бесперебойно, надо соблюдать только два правила: хорошо себя вести (в смысле: внешне прилично) и не давать талантам, то есть сорным и ядовитым произрастаниям, затенять его, изучателя, бессонно лелеемый пустоцвет.
Прямой производитель искусства, создающий свои творения постоянно, даже когда это не видно обычным человеческим глазом, непрерывно ранит и обескровливает этим свой мозг и свое сердце, а затем и попросту иссушает их, но, в битве за свой живот (во всех аспектах этого слова), ему некогда о них и подумать. И, сколько бы он ни произвел сияющих своих творений, они не стоят при его жизни ровным счетом ничего, и доброхоты однообразно убеждают его, что он работает на свою перспективу, но, так как земная перспектива художника смехотворно мала, то получается, что художник всю свою короткую, но зато очень, очень кровавую жизнь надежно обеспечивает беспечальную перспективу «изучателей» — торгашей и наперсточников.
Итак, мы познакомились с тем, как смотрит на дело автор. Для соблюдения элементарного плюрализма, следует дать голос безгласному доселе профессору. И тогда профессор, солидно откашлявшись, скажет: дело в том, господа, что объект изучения на бумаге — это совсем не то же самое, что объект в жизни. Объект на бумаге полезен, мил и приятен: его можно резво и безнаказанно препарировать, относя, в наскоро состряпанных классификациях, к писателям первого, второго или третьего порядка; его, предварительно задушив ваткой с эфиром, можно подколоть в коллекцию к тем или иным «-истам», подавляя коллег изощренностью интеллекта и количеством приглашений на международные семинары. Объект в жизни — это существо полностью бесполезное, неприятное, во многом опасное, постоянно намекающее на тотальное отсутствие средств к существованию, обремененное зависящей от него семьей, если она имеется — и отсутствием таковой, если она, следуя инстинкту самосохранения, его бросила; это в целом существо, обремененное бездомностью и болезнями. Так что «на бумаге» и «в жизни» — это совсем не одно и то же! Можно даже говорить, что это совершенно разные вещи, как в онтологическом, так и в гносеологическом ракурсе.
Для убедительности своих доводов, скажет профессор, я приведу такой наглядный пример. Некий господин хочет снять дачу в живописной, богатой озоном и всяческими фитонцидами местности. И нет к тому никаких препятствий; хозяин ставит лишь одно условие: он сдает дачу отдыхающим без детей. «Что вы! — радостно восклицает потенциальный отдыхающий. —
Вот какие фрагменты я, не дрогнувшей рукой, выкинул из Трактата.
Потому что, хотя всеобщий мафиозный комплот умолчания и существует, но пусковая его кнопка нажимается не на Земле.
10
В школе я любил одну девчонку, которой не было равных в мире. Она умерла, поэтому я могу сейчас так легко, с детской безнаказанностью (и при этом отлично чувствуя, что она видит и слышит меня оттуда) произносить вслух то, что никогда не посмел бы, когда она была телесна и смертна. (Как не вяжется с ней это последнее определение! И как банально, что я, конечно же, отмечаю это!)
У нее был боевой, дерзкий, невероятно вздернутый нос (не носик, а именно нос) — и боевой конский хвост, баснословно густой и скандально осветленный. Эти два военных приспособления словно бы специально оснащали ее голову с обеих сторон. У нее был сильный просторный лоб. Она была смела, как дьявол. Отлично пела. Великолепно играла в футбол. Дралась. Играла на скрипке, пианино, баяне, гитаре, ударных. Она организовала в школе ансамбль. Ну да, ВИА — электрогитары, «Битлы» вперемешку с гнусавыми серенадами блатных среднерусских предместий. Ах, ромашка бе-лая… Лепесточки неж-ные… Мне дороже всех цве-тов… Ведь она — моя лю-бовь… (2 раза).
Когда, стоя у самого края сцены, она яростно перекачивала в микрофон безудержную свою душу, ее блестящие темные глаза глядели, как всегда, — прямо, нагло, дерзко, победно.
Она всё делала исключительно. И всё, что бы она ни делала, было исключительным. Она имела первый разряд по плаванью, но на международное соревнование среди юниоров не попала, потому что на исходе предыдущего дня умудрилась, в компании соседских пацанов, украсть с продовольственного склада ящик портвейна и ящик шоколада. (Больница, милиция.) О ее музыкальных достижениях писали местные газеты, — до тех пор, пока она не продала на толкучке всё оборудование ВИА (купленное на деньги школы), приобретя себе там же котиковую шубку, польские джинсы, якобы итальянские сапоги, велосипед, аквариум с рыбками, тайваньский складной зонтик и мешок арахиса (опись из милицейского протокола). У нее была волчья, ведьмачья способность вырываться из любой западни, из любого капкана; бешеного коловращения ее крови хватило бы на энергообеспечение «боинга»; стоит ли говорить, что так или иначе, еще в школе, она дважды благополучно уходила от лап правосудия; думаю, если бы в капкан юриспруденции попала, скажем, ее нога, она бы эту ногу отгрызла.
Она была ребенком старых и очень бедных родителей. Бедных — даже на фоне всеобщей бедности. С девятого класса она ходила в черном вельветовом, словно постоянно самоукорачивающемся платьице, которое к десятому расползлось по швам, не имея более возможности сдерживать напора ее рук, плеч, груди. Она ненавидела свою нищету отчаянно, яростно, до умопомешательства; думаю, если бы нищета приняла вид человека, она мгновенно перерезала бы ему горло. Мне всегда казалось, что богатство и слава суждены ей так же естест— венно, как снег, дождь и солнце суждены весне; ее грядущее торжество казалось мне неотменимым, как неотменимы законы природы. Я был абсолютно уверен, что успех нетерпеливо, но послушно поджидает ее за тридевятью прекрасными царствами, в нездешнем сиянии софитов, фотовспышек, прожекторов и глянцевых обложек. Я был уверен, что вопрос ее восхождения — это просто вопрос времени. Наверное, она считала точно так же, только, в отличие от моих прекраснодушных схемок, ее план состоял в том, чтобы получить все здесь и сейчас.