Лазарь и Вера (сборник)
Шрифт:
— А немцы?.. — опешил я.
— А шо ж, шо немцы, — сказала галочкина бабушка. — Они тильки вас, евреев, не любят...
Что-то перевернулось во мне внутри, встало вверх ногами.
— Неправда, — сказал я, — фашисты всех честных людей не любят...
— Та це ж хитры байки, — усмехнулась она. — Вашего роду они не любят, вот кого...
У меня пересохло во рту.
— А вашего?.. — проговорил я, еле ворочая языком. — Вас они что — любят?..
Я все не верил, не мог поверить, что это — она, галочкина бабушка...
— Ну, вот шо, хлопчик... — Она пожевала пустым
— Бабушка, не смей так говорить!.. — крикнула Галочка, затопав ногами. — Не смей! Не смей!..
Впервые я видел ее в такой ярости. Ее щеки блестели от слез, лицо пылало, крепкие ножки колотили в щелястый пол подъезда.
— Ты шо, с цепи сорвалася?.. — Бабушка ухватила ее за руку, пытаясь унять. — А ну, ступай ты тож, играй свои гаммы, скоро учитель придет!..
Галочка вырвалась, и она стала грубо заталкивать ее обратно, в подъезд, из которого та было выбежала. Ее корявые, шишкастые пальцы впились в галочкины плечи.
Огромный кусок асфальта, вывороченный из земли, когда здесь рыли щели, лежал у стены. Я рванул его на себя, поднял над головой... Боже, боже, с каким наслаждением расплющил бы я им проклятую старуху!.. Профессор Мамлок, свастики на бомбах, падавших на Испанию, самолеты, летящие бомбить Севастополь, — все смешалось в моей голове...
— Ах ты жиденок!... — услышал я сдавленное шипение. — Ну, погоди, до вас до всех ще доберутся...
Не знаю отчего, но в тот момент мне вдруг вспомнились ватрушки, вареники, пышки со сметаной... Это была все-таки ее бабушка... Я швырнул обломок асфальта на прежнее место.
— Я приду тебя проводить!.. — крикнула Галочка мне вдогонку.
Я обернулся. Бабушка что-то злобно ей выговаривала, тянула за руку вглубь подъезда. Я остановился, помахал Галочке рукой.
— Все равно я приду!.. — кричала она, упираясь, пытаясь вырваться.
... Она не пришла.
Я наскоро попрощался со своими друзьями, жившими неподалеку, и отправился домой, помогать матери укладывать чемоданы. Я шел по Ливадии, не похожей на себя, с пустынными аллеями, с дворцами, выкрашенными в уродливые маскировочные цвета, с ослепшими, проклеенными бумагой окнами — на случай бомбежки... Мир, который еще недавно был для меня прозрачным, как стеклянный шарик, оказался разбитым трещиной.
Я твердо знал, что слова галочкиной бабушки — ложь. Бомбы со свастикой падали на испанские города и деревни, немцы захватили Париж, каждый день совершают налеты на Лондон... Выходит, не одних евреев они не любят?... А в Красной Армии, которая сражается с фашистами, — там что, рядом с отцом, одни евреи?..
Но все-таки, все-таки... Отчего же тогда они остаются, а мы уезжаем?.. Какая-то, значит, есть разница между нами?.. Потому что мы — не такие, как они, а они — не такие, как мы?..
Когда немцы захватили Крым, всех евреев из Ялты и окрестных курортных городков, а значит и Ливадии, согнали и свезли в Массандру, заставили вырыть глубокий ров и партиями, аккуратно расставляя каждую вдоль этого рва (трещины, если угодно), расстреляли из автоматов и пулеметов. Как в Бабьем Яру. Или в Панеряе. Или в других
Галочку я никогда больше не встречал. Не пришлось. Да и где, когда я бы ее встретил?.. Но до сих пор в ушах у меня колотится ее крик: «Все равно я приду!..» В черном провале парадного пытается она вырваться из цепких бабушкиных рук... Но не бабушка — разорвавшая землю трещина разделяет нас, и трещину эту ни мне, ни ей не перешагнуть, не перепрыгнуть...
А ТЫ ПОПЛАЧЬ, ПОПЛАЧЬ..
Утром хозяйка, у которой мы жили, сказала:
— Вставай, тебя бабка зовет.
Я спал на террасе — по ночам тут было не так душно. Я оделся и пошел в комнату.
Здесь собрались уже соседи и еще какие-то люди, я их не знал. Они расступились, и я увидел кровать, покрытую свежей белой простыней.
Последний месяц дед был болен водянкой, тощее, усохшее тело его вдруг раздуло, как резиновый баллон, а тут, если бы не голова и ступни ног, упертые в железные прутья кровати, могло показаться, что под простыней пусто.
В изголовье, на стуле, в черном платочке, сидела бабушка. Она поднялась мне навстречу и сказала, глядя куда-то ниже моего подбородка:
— Дедушка наш умер.
Я это понял сам.
В таких случаях — я знал, слышал или читал об этом — люди плачут, заламывают руки и целуют покойника в лоб. Все смотрели на меня, ожидая, как мне казалось, того же самого. А я стоял не шевелясь и только видел перед собой белую, свежую простыню, еще в жестких складках от глажки.
Я не любил деда, почти ненавидел.
За обедом, разливая жидкий суп, бабушка наливала ему полную тарелку, а себе — на донышко. Меня это бесило. Я отливал ей от себя — так, чтобы у нас все было поровну. Дед все съедал сам, не поднимая голодных глаз от тарелки. Получив хлеб по карточкам, я честно приносил его домой, не тронув ни крошки, но дед, повертев горбушку, говорил: «А какой он сегодня?..» — и съедал ее всю, сосал, чмокал своим редкозубым ртом. И ночью, поднимаясь помочиться, на обратном пути он тихо, стараясь не заскрипеть половицей, крался к шкафчику, где в банке хранился сахар, наш общий сахар, и я начинал громко ворочаться, чтобы его вспугнуть, но он все равно крался, и я слышал, как поддетый его пальцами кусочек шаркал по стеклу, там, у горлышка.
И вот теперь я смотрел на белую простыню и думал, что мы с бабушкой станем все делить поровну, справедливо.
Не знаю, чем со стороны казались мое молчание и неподвижность. Но бабушка подошла ко мне, мягко погладила по затылку и, сказав: «А ты поплачь, поплачь, легче будет», — отвела в сторонку.
Мне было стыдно ее красных глаз, ее набрякших век, ее скорбного черного платочка в белых горошках, но я не мог выжать ни единой слезинки.
Я обрадовался, когда спустя полчаса меня послали за врачихой, лечившей деда: для похорон требовалась справка о том, что дед мой действительно умер.