Лёд
Шрифт:
— Зимназом желаете заняться? — допытывался Вулькевич.
— Ммм. Нет, нет. И вообще, сначала нужно разглядеться, условия исследовать…
Что за идиотская мысль! Учреждать фирму! Человек в жизни даже собственного угла не имел, а тут размечтался о паях, капиталах, предприятиях! Новый приступ безумия — видимо, уровни тьмечи в мозгу еще не пришли к общему знаменателю.
Вулька-Вулькевич практически пустым стаканом поднял не совсем серьезный тост:
— Здесь радится следующий капиталист.
— Ну да, капиталист без капитала.
— Капитал? Маркс в людях не разбирался! Вот поглядите-ка, хфр, поглядите на евреев: приезжают без копейки за душой, а через двадцать лет половина лавок в городе уже принадлежит им. Капитал притекает и стекает — а вот человек, либо примерзает к деньге, либо нет.
Провело ладонью по столу, большой палец встретил под салфеткой монету. Стянуло ее с тарелочки, подбросило на руке. Это была медная копейка прошлого века с двухглавым орлом, маленькая и легкая. К тому же, ее подпилили по диаметру, между головами птицы, так что обе половинки соединяла лишь тоненькая полоска металла. Взяло монетку в пальцы. И ребенок переломал бы.
О том, чего нельзя чувствовать
Уже в третий раз я-оновыступало
— Пан Бенедикт, можете вы не шевелиться!
— Но я же не шевелюсь.
Сидение было неудобное. Когда посетило панну Елену в пансионате Киричкиной в первый раз, панна была полностью измазана углем — пальчики черны, полоса под глазом, пятно на носике, рука сама тянулась за платком. Начала Елена с размашистых эскизов на больших листах картона. Имелся у нее и мольберт, пригодный для случаев, когда она пыталась писать портреты — тетки, служанки, mademoiselleФилипов, господина Поченгло. Тот презентовал ей комплект аксессуаров художника, включая подрамники восемь на десять, большую палитру и ящик красок. Елена рисовала в угловой комнате, пользуясь солнечным светом, подбеленным на льду и снегу; сидение было установлено между окнами. Более удобные стулья и кресла оказались слишком низкими, панне Мукляновичувне нужно было, чтобы лицо модели находилось на нужной высоте; и для этого пригодился только этот тяжелый сосновый табурет.
Двери в салон, где похрапывала тетка Урсула, оставались открытыми, чтобы сохранить decorum [270] .Говорили вполголоса, чтобы не разбудить женщину. Сразу же с правой стороны, на расстоянии плевка, на расстоянии вздоха, находилась мираже-стекольная гладь окна, залитая всеми оттенками белизны; на панну Елену необходимо было коситься левым глазом. Она писала, одевшись в слишком обширный сарафан, скорее всего, выкупленный у горничной, сейчас весь в угольных пятнах и мазках краски. Одно мельчайшее движение за другим, я-оновыкручивало голову, чтобы перехватить полупрофиль Елены в том прелестном забытьи, когда она была полностью поглощена рисованием: с высунутым язычком, прикушенной губкой, потешно сморщившаяся, склоняющая головку так и сяк, пока черные локоны не спадали ей на лоб, на глаза, на порозовевшие щечки. Тогда она гневно сдувала, пытаясь поправить волосы; но иногда забывалась настолько, что хваталась пальцами, и так на лице девушкипоявлялся пятнистый maquillage,разноцветный, словно цветущий лужок.
270
Благопристойность, внешнее приличие (фр.)
— Ну ладно, но разве не был он, в таком случае, двоеженцем?
— Нет, с этой здешней Леокадией Гвужджь они жили на веру.
— И все равно — какое бесчувственное сердце! Пан Бенедикт, вы уж простите, но — ведь в Варшаве тогда умирала его супруга! Правда? Насколько я знаю вредную людскую натуру — даже удивительно, что никакой «доброжелатель» не написал ей обо всем этом, из чистого злорадства.
— Незамужняя женщина с ребенком — думаете, что они бывали здесь в свете? В российской провинции такое, возможно, и сошло бы, но в Иркутске? Они, как раз, все это скрывали, по-видимому, никто про пани Гвужджь и дочурку ничего не знал.
— Голову прямо! Так вы — так вы считаете, будто все это из-за смерти девочки. Ах! Ведь это же была ваша сестра, сестренка по отцу — а как звали ту, якобы, им застреленную?
— Эмилией, Эмилькой.
— Снова вы пошевелились. — Подошла, схватила за локоть и запястье, повернула так, повернула иначе, склонила головку, прищурилась, втянула щечку — нет, все равно плохо.
— Ой! Вы же мне руку выкрутите.
Повернув ладонь, она пригляделась к ней поближе.
— Ну, вот видите, вы все чешетесь и чешетесь, может, следовало бы с этим к врачу обратиться, это какая-то экзема…
— Трудно удержаться, когда…
— Мазью. Или хлопчатые перчатки носить.
— Мгм, как доктор Тесла.
— Вот, именно так! И попрошу минутку так потерпеть! Отличный свет на профиль и на плечо.
На мираже-стекле плавали силуэты домов, тумана и лютов. Пансионат Киричкиной находился в южной части старого Иркутска, в Греческом Переулке,неподалеку от Иннокентьевского Поселка.Костлявый палец башни Сибирхожето, как обычно, делил пейзаж метрополии на две части, но вот Собора Христа Спасителя отсюда видно не было. Зато бронзовые колокола гудели весьма и весьма громко. Снег не падал, яркое небо было чистым, безоблачным — гладкий лазурит; Солнце стояло высоко над туманами; Черное Сияние погасло полностью. Это был один из немногих дней, когда видимый с высоты Иркутск открывался людскому взгляду замечательной панорамой, достойной фрески или же монументальной картины. Уже по дороге из костела Вознесения Девы Марии в Интендантский Сад, сидя в санях рядом с пани Урсулой, отметило необычайное спокойствие, воскресные тишину и неподвижность, которые передались так же и погоде: ветры стихли, с неба ушли тучи, даже туман поредел и опал в улицы, низко-низко между домами. Впервые можно было полюбоваться цветными наличниками иркутских домишек: зелеными и желтыми, украшенные различными узорами под иней, с искусной и более топорной резьбой по дереву. Воздух был удивительно прозрачным, как это бывает в дни с небольшим морозцем; даже самые отдаленные предметы на горизонте были видны четко и выразительно. Пригасший свет мираже-стекольных фонарей и расщепляющиеся на зимназе радуги нисколечки не меняли картины, но очерчивали ее более толстыми контурами теней, так что всякий предмет, каждый силуэт казался обведенным ленточкой драгоценного минерала — словно на огромной, движущейся иконе. Даже барабаны глашатаев притихли, и перекупщики не орали во всю ивановскую, и в санях совершенно не переговаривались — одни только колокольчики точно так же позванивали на конской упряжи. Дзинь-дзилинь, ехало через бело-цветную икону Города Льда…
Интендантский Садбыл разбит на берегу Ушаковки где-то лет пятьдесят назад; после того он приходил в полнейший упадок раза два, и только после Большого Пожара в городской думе Иркутска родилась мысль, чтобы место, предназначенное для общения горожан с природой, несмотря на расходы, вернуть к жизни и функциональности;
271
Буржуазия (фр.)
— И как там у пана Бенедикта сны?
Я-оноповернулось на табуретке.
— Сны?
— Разве вас не предупреждали? Меня предупреждают постоянно. И ксендз опять на проповеди говорил.
— Мне сны не снятся.
— Каждому снятся.
— Но не каждый сны помнит.
— Быть может, вы принимаете на сон грядущийте самые китайские травки?
— Должно случиться и вправду нечто важное, чтобы сон впоследствии запомнился.
— А, ведь вам снится будущее! Но, — Елена почесала рукояткой кисти под бровью, — вы ведь в будущее не верите. Вы не верите и в то, что сами существуете, правда? Так как же вы видите сны?
— Во сне, панна Елена, во сне я существую.
— Не поняла.
— Чего вы не понимаете? Мне снится, будто бы я существую. Другие видят такие сны всю жизнь.
— Ха! Так о чем же видит сны несуществующий?
— Именно об этом. — Я-онопередвинулось на табурете, напрягая и расслабляя мышцы. — Вот снилось, например… Представьте себе такой вид болезни: психическая полнота. Будто бы ты есть, и тебя все больше. Пожираешь себя, все сильнее въедаешься в собственное существование, этап за этапом, выйдя уже за все здоровые пределы. Ведь, в первую очередь, ты сам по себе становишься источником чувств, некоей точкой, отодвинутой за глаза, за уши, под кожу. В голове, в мозгу. Но потом пожирается остальная часть тела, корпус, конечности: ты уже не в голове, но сам становишься головой; но вместе с тем, ты уже и ноги, пальцы; ноготь, слезающий с пальца — это тоже ты. Разве это здорово? Полнеешь дальше: уже не только тело, как ноготь, то уже и предметы вокруг тебя, ближайшая тебе материя, вдыхаемый воздух, выдыхаемый воздух, воздух, что тебя окружает. Больше. Дом. Земля, по которой ступаешь. Граница между материей тела и материей, что тела касается, стирается и исчезает: это есть ты, и то — тоже ты, возможно, чуточку слабее — но ты, ты, ты. И так поглощаешь очередные виды материи; сдержаться уже невозможно. Вы видели когда-нибудь настоящих обжор? Как они едят?