Лёд
Шрифт:
А вот крыша Дворца Краковских епископов оставалась свободной от ледовой наросли. На первом этаже со стороны улицы Сенаторской все так же размещались изысканные магазины — электрические фонари освещали рекламы Эксклюзивных деликатесов Николая Шелехова и чаев Московского Торгового Дома Сергея Васильевича Перлова — но главное крыло со стороны Медовой, под верхушкой в стиле рококо и в пилястрах с коринфскими навершиями, принадлежало Министерству Зимы. Над обоими проездами висели черные, двуглавые орлы Романовых, инкрустированные тунгетитом цвета оникса.
Мы въехали во внутренний двор, полозья саней
Рассыльный взял у меня кожух и шапку, а привратник подсунул громадную книгу, в которой я должен был вписать свое имя в двух местах; ручка выскальзывала из застывших пальцев — может записаться за благородного господина, нет, я, я сам. Неграмотное простонародье тоже посещает коридоры начальства Зимы.
Все здесь блестело чистотой: мрамор, паркет, стекла, хрусталь и радужное зимназо. Кирилл провел меня по парадной лестнице, через два секретариата. На стенах, под портретами Николая Второго Александровича и Петра Раппацкого, висели солнечные пейзажи леса и степи, весеннего Санкт-Петербурга и летней Москвы — из тех времен, когда весна и лето еще имели туда доступ. Чиновники не поднимали головы, но я видел, как советники, референты, обычные конторщики и писари провожают меня взглядом, после чего обмениваются между собой кривыми усмешками. Когда заканчивается присутственное время? Министерство Зимы никогда не засыпает.
Чрезвычайный комиссар Прейсс В. В. занимал обширный кабинет с антикварной печью и нерабочим камином; высокие окна выходили на улицу Медовую и Замковую Площадь. Когда я вошел, разминувшись на пороге с Иваном, который, скорее всего, уже объявил меня, господин комиссар, повернувшись ко мне спиной, занимался самоваром. Он и сам был похож на самовар: корпус пузатенький, грушеобразный, и маленькая, лысая головка. Двигался он с излишней энергией, руки трепетали над столом, ноги не переставали танцевать — шажок вправо, шажок влево — я был уверен, что он напевает чего-нибудь под носом, улыбаясь при этом, с румяного личика на мир глядят веселые глазки, и что гладкий лобик комиссара Зимы не нарушает ни единая морщинка. Тем временем, поскольку он не поворачивался, я стоял у двери, заложив руки за спину, позволяя теплому воздуху заполнять легкие, обмывать кожу, расплавлять кровь, застоявшуюся в жилах. Можно было сказать, что в кабинете было даже жарко — большая, покрытая цветастой майоликовой плиткой печь не остывала ни на мгновение, окна в кабинете покрылись паром настолько, что через них можно было видеть, в основном, размытые радуги уличных фонарей, удивительным образом сливающихся и расходящихся на стеклах. Это было вопросом, имеющим огромное политическое значение, чтобы в Министерстве Зимы никогда не царил холод.
— Ну, и почему же вы не присаживаетесь, Венедикт Филиппович? Садитесь, садитесь.
Румяное личико, веселые глазки.
Я сел.
Шумно вдохнув, хозяин кабинета, опустился со своей стороны стола, сжимая в руках чашку с парящим чаем (меня не угостил). Слишком долго он здесь не сидел, стол был совершенно не его, комиссар выглядел за ним словно ребенок, играющийся в министра,
Я набрал воздуха в легкие.
— Ваше Благородие позволит… Я арестован?
— Арестован? Арестован? Да с чего же подобная мысль пришла вам в голову?
— Ваши чиновники…
— Мои чиновники!?
— Если бы я получил повестку, то, обязательно, сам бы…
— Разве вас, господин Герославский — только он произнес мою фамилию правильно — не пригласили вежливо?
— Я считал…
— Боже мой! Арестованный!..
Он всплеснул руками.
Я сплел пальцы на колене. Все гораздо хуже, чем думал. В тюрьму меня не посадят. Высокий царский чиновник желает со мной поговорить.
Комиссар начал вынимать из стола бумаги. На свет появилась толстая пачка рублей, печати. Я под бельем покрылся потом.
— Таак… — Прейсс громко отхлебнул из чашки. — Примите мои соболезнования.
— Слушаю?
— В прошлом году у вас умерла мать, правда?
— Да, в апреле.
— И вы остались сами. Это нехорошо. Человек без семьи он… как это… он сам. Это плохо, ой, плохо.
Комиссар перелистнул страницу, отхлебнул, перелистнул следующую.
— У меня есть брат, — буркнул я.
— Так, так, брат, на другом конце света. Это куда же он выехал, в Бразилию?
— Перу.
— Перу!? И что он там делает?
— Строит церкви.
— Церкви! И наверняка часто пишет.
— Ну… Чаще, чем я ему.
— Это хорошо. Скучает.
— Да.
— А вы не скучаете?
— По нему?
— По семье. Когда в последний раз вы что-нибудь слышали от отца?
Страница, другая, глоток чая.
Отец. Так я и знал. О чем еще можно было говорить?
— Мы не пишем друг другу, если вы это имеете в виду.
— Это ужасно, ужасно. И вас не интересует, а жив ли он вообще?
— А он жив?
— А! Жив ли Филипп Филиппович Герославский! Жив ли он! — Прейсс даже вскочил из-за своего оперного стола. Под стеной, на легеньком стеллаже из зимназа стоял большой глобус, на стене висела карта Азии и Европы; комиссар завертел этим глобусом, ударил ладонью по карте.
Когда он поглядел на меня снова, на пухлом личике уже не осталось и следа от недавнего веселья, темные глаза уставились на меня с клиническим вниманием.
— Жив ли он… — прошептал комиссар. Затем взял со стола пожелтевшие бумаги. — Филипп Герославский, сын Филиппа, родившийся в тысяча восемьсот семьдесят восьмом году в Вильковце, в Прусском Королевстве, Восточная Пруссия, Лидзбарски повят, с одна тысяча пятого года российский подданный, муж Евлагии, отец Болеслава, Бенедикта и Эмилии, приговоренный в одна тысяча седьмом году к смертной казни за участие в покушении на жизнь Его Императорского Величества и в вооруженном бунте; так, путем помилования смертная казнь была заменена пятнадцатью годами каторги с лишением прав и конфискацией имущества. В одна тысяча девятьсот семнадцатом году ему простили остаток срока, приказав жить исключительно в границах амурского и иркутского генерал-губернаторства. Не писал? Никогда?