Лель, или Блеск и нищета Саввы Великолепного
Шрифт:
Но с кем его оставить? В семье умершего мужа о нем позаботиться никто не мог, кроме сестры Александра Николаевича Софьи, близкой композитору по духу, но та давно умерла. Остальных же сестер интересовали только наряды и папильотки, а братья… о них лучше не вспоминать. Собственная сестра Валентины Семеновны Аделаида? Да, она могла бы позаботиться о Тоше, поскольку, педагог по восторженному увлечению и, наверное, призванию, училась в Женеве, осваивая там новые прогрессивные методики.
Но Аделаида в свое время была против женитьбы сестры, взбалмошной и молоденькой консерваторки, на солидном, в возрасте композиторе и музыкальном критике Серове и не желала поддерживать с ними никаких отношений.
И в конце концов Валентина Семеновна остановила свой выбор на подруге, княжне и моднице Наталии Николаевне Друцкой – Талечке, как ее называли. Талечка, тоже зачитывавшаяся романом «Что делать?», вынашивала очередную идею, как вынашивают младенца, зачатого от духовной близости с апостолом передовой российской интеллигенции – Николаем Гавриловичем Чернышевским.
Иными словами, вместе с врачом Коганом (он впоследствии стал ее мужем) Талечка собиралась создать трудовую коммуну в своем имении Никольское Смоленской губернии. И была уже, что называется, на сносях: идея обещала вот-вот осуществиться. Тут-то и подоспела Валентина Семеновна со своей просьбой – взять на воспитание сына Тошу. Талечка не заставила себя упрашивать и радостно согласилась: такой воспитанник был ей в ту пору просто необходим.
Доверив подруге сына, Валентина Семеновна со спокойной душой уехала в Мюнхен. А Тоша вместе с другими колонистами (их было шестеро) поселился в имении Никольское, чтобы попытаться понять, что ему, не читавшему знаменитого романа, все же делать? Путь сближения с народом, опрощения и революционной борьбы? Для этого он был слишком мал, хотя в коммуне рядом с ним трудились такие личности, как Александр Павлович Фронштейн, бывший гарибальдиец и участник Парижской коммуны, казалось бы способный вдохновить его своим примером.
Но Тоша как-то не особенно вдохновлялся. Сразу замечу, что вопрос о делании он перевел во внутреннюю плоскость и решил весьма своеобразно. А именно: от разлуки с матерью, которую все же любил, хотя она не особо его к себе подпускала… от разлуки и нестерпимого одиночества стал со страстью рисовать.
Талечка Друцкая впоследствии приписывала заслугу себе: мол, именно она вызвала у мальчика эту потребность и поощряла его к художеству. Не совсем так, однако. Сам Валентин Серов мне рассказывал, что у них в роду были рисовальщики, и прежде всего его дед Николай Иванович. Тот искусно изображал своих дочерей – с локонами на лбу и уложенными вокруг головок косами (их портреты висели в доме). Рисовал и мастерски писал акварели отец Валентина – Александр Николаевич. Будучи на симферопольской службе, он в письмах старшей сестре Софье присылал акварели и зарисовки крымских пейзажей, сценок из жизни местных татар. Говорили, что если бы он не стал композитором и музыкальным критиком, то мог бы преуспеть и как художник.
Таким образом, в Тоше проснулись глубоко заложенные задатки и опять же… одиночество. Оно, конечно, сказалось. Вытолкнуло его из бездны, как вода выталкивает тонущего на поверхность. Он не был тем ребенком, который не понимает, страшится в себе одиночества. Избегает – избывает его в шалостях, проказах и играх со сверстниками. Нет, шестилетний Тоша себя очень хорошо понимал и к одиночеству, наоборот, стремился.
Стремился, поскольку оно находило выражение в первых попытках творчества.
Этюд четвертый
Порезанное платье
Французы и англичане стремятся улучшить свою жизнь
Так уж повелось, что русского человека редко удовлетворяет жизнь, которой он живет, и ему вечно хочется другой жизни. Другая всегда кажется лучше, поскольку она где-то там, вдалеке, за тремя морями: маячит, манит, зовет, словно пение сирен – зачарованного моряка. И русский человек отправляется в неведомое, как Садко (оперу о нем поставит со своей частной труппой Савва Мамонтов), – не столько по-купечески сбыть товар и на каждый вложенный грош получить три или десять, сколько приобщиться к другой, нездешней жизни, испробовать ее на себе.
Но вот оказывается, что и искать-то ее не надо, как сказочную Жар-птицу, что она здесь, рядом, в Смоленской губернии, но только не готовая на блюдечке, а ждущая, как заготовка – раскаленная докрасна болванка – искусного кузнеца-обработчика. От такого кузнеца, выковывающего свое счастье, требуются – помимо соответствующей сноровки – идейная убежденность, деспотическая воля и умелые руки, чтобы успеть придать форму раскаленной болванке.
И Талечка Друцкая, по натуре отнюдь не деспот, а светская ветреница, модница и франтиха, с помощью обожаемого ею Чернышевского и умного врача Когана обрела себя в новом деле – ковке по металлу, создании другой жизни для своих коммунаров.
В том числе и для Тоши Серова. Весь секрет заключался в том, чтобы у мальчика, которому предстоит обрести форму и стать другим, появилась своя обязанность. «Да, обязанность! Обязанность!» – горячо отстаивала перед мужем эту идею Талечка Друцкая. Без обязанности настоящую жизнь не создашь, и мне – наряду с прочими заданиями – поручили заботиться о крестьянской девочке, чуть младше меня по возрасту, тоже взятой в коммуну, чтобы воспитать из нее (ни больше ни меньше!) совершенного человека.
Но к совершенству она, однако, не особо стремилась и вожделела. Бойкая и смышленая, не без хитрецы и лукавства, она охотно, даже с неким жеманством отдавала себя в мое полное распоряжение. Отдавала так, словно привилегия быть моей обязанностью ей льстила и доставляла немалое удовольствие.
Я же млел и обмирал от сознания своей власти, хотя эта власть на самом деле оборачивалась подчинением всем капризам и прихотям моей госпожи, коей я преданно служил, мечтая отразить любые грозящие ей опасности. Прежде всего атаки со злобой шипевших, норовивших ее ущипнуть гусей и наскоки красного индюка, не дававшего нам обоим прохода. Для борьбы с индюком я сделал себе пику из косо срезанного трубчатого стебля какого-то растения, заполонившего зады огорода, куда не решались соваться отважные колонисты, копавшиеся в грядах.
А зонт от растения я держал над моей госпожой, чтобы солнце не напекло ей голову. Разумеется, я всячески выгораживал мою госпожу перед Талечкой, если ее уличали в каких-то провинностях. А провинностей было немало, но хитренькая плутовка всегда рассчитывала на меня и оставалась безнаказанной, тогда как мне вместо нее доставалось, поскольку я крутился ужом, лишь бы обеспечить ей алиби.
Однажды я ради нее солгал. Солгал, глядя в глаза Талечке Друцкой, и был тотчас злорадно разоблачен ею, поскольку она заведомо знала правду и только нарочно давала мне повод к вранью, чтобы мне самому стало ясно, как низко я пал и как уронил в себе достоинство честного колониста. Отчитывая меня, Талечка стремилась наглядно показать, что своим враньем я оскорбил даже не ее, не доктора Когана, а самого Чернышевского, после чего меня нельзя считать идейным коммунаром.