Леонид Ройзман. Избранные письма к Ольге Минкиной
Шрифт:
Всё это казалось забавным до тех пор, пока не коснулось меня самой.
В начале января был день его рождения. Я долго выбирала подарок и, наконец, остановилась на роскошной книге о братьях Ван Эйк (я всегда дарила людям то, что любила сама, а ранних нидерландцев я обожала). Вскоре случился его концерт в Малом зале консерватории: он, как всегда, играл объёмную насыщенную программу, в конце которой стоял Бах – Прелюдия и фуга си-минор.
В этот раз выступление давалось ему тяжело; заметно было, что ему нехорошо, и он изо всех сил борется со своим нездоровьем. Я всегда принимала игру учителей так,
– Ну, как тебе?! Просто шедевр, да?!
Я промолчала. Он откинулся назад, упёрся коленками в спинку впереди стоящего кресла, благо зал был далеко не полон, и прыснул в ладошку:
– Шэ и Пэ где-то на хорах. Небось, валяются от хохота!!
Мне было противно его бесстыдное глумление, тем более, что Шэ и Пэ казались мне интеллигентными мальчиками и неплохими органистами.
Тем вечером я не зашла к Ройзману в артистическую, так как его выражение лица во время поклонов к этому не располагало: оно показалось мне мрачным и отстранённым. Наутро была запланирована общая репетиция в зале, так что мы волей-неволей должны были встретиться.
Любой органист знает, что нашему брату всегда и на всех концертных площадках выделяется самое неудобное время: либо ранним утром, либо после мероприятия – за полночь. В тот раз случилось так, что я почему-то водрузилась за орган первая. Остальные студенты – их было штук пять – кучковались у меня за спиной в ожидании своей очереди. Возможно, зная нрав своего наставника, они сознательно использовали меня в качестве громоотвода, но я, ничего не подозревая, резво шпарила ту самую си-минорную Прелюдию Баха, которую вчера играл Л. И.
Внезапно где-то в конце зала раздались тяжёлые, будто металлические хлопки. Я прекратила играть и оглянулась: по проходу медленно шагал Ройзман, ударяя в ладоши, словно в било, а выражение его лица, такое же холодно отстранённое, как вчера вечером, явно не предвещало ничего хорошего.
Я сняла руки с клавиатуры. Он тяжело поднялся на сцену и подошёл к органу.
– Вы что, белены объелись? – язвительно бросил он мне.
Я ожидала чего угодно, только не этого:
– В каком смысле, Леонид Исаакович?!
– В смысле темпа. Он у вас не просто быстрый, он сумасшедший.
– Разве?.. Обычно я играю ещё быстрее.
– Хё-хё-хё! Очень рад за Вас. Подобный темп абсолютно недопустим, он просто неприличен. Не верите мне – спросите хоть у них!
Он махнул рукой в сторону учеников. Сжавшись от страха, те усиленно закивали головами, словно китайские болванчики. Это меня рассмешило:
– Да они что угодно подтвердят! Они же вас боятся!
– Хё-хё-хё! Меня, деточка, давно уже никто не боится!
Это самое «хё-хё-хё» (или его разновидность – «хю-хю-хю»), тоненькое и с присвистом (губы дудочкой), он издавал всегда, когда ему хотелось выразить своё презрение. Оно должно было означать высшую степень сарказма.
Я поняла, что разговор поплыл не в то русло,
– Задвиньте регистры.
Я послушно вдвинула цуги в корпус органа, не сумев вовремя спрятать улыбку. Он взвился:
– Верните регистры на место и уберите их абсолютно бесшумно и с серьёзным лицом!
«Ну, пошли старческие закидоны», – подумала я, состроила трагическую гримасу и театральным жестом нейтрализовала свою диспозицию. Он позеленел:
– Репетиция закончена. Встаньте из-за органа и уберите скамью.
Я поднялась из-за пульта, взялась было за скамейку, но меня остановил его окрик:
– У нас не принято переносить скамью, у нас принято её перевозить!
Я не удержалась и прыснула. И тут за моей спиной возникла какая-то зловещая тишина. Я потянула скамейку на себя и с опаской оглянулась. Он спустился по ступенькам со сцены и теперь направлялся к выходу, но так медленно и тяжело, что мне стало не по себе. Дойдя до середины зала, он вдруг замер на месте, присел на ближайшее кресло и откинул голову назад. Его лицо стало землисто серым, нос заострился, он стал похож на покойника. «Боже, я веселюсь, а у него четыре инфаркта», – мелькнула страшная мысль. Мы дождались, когда он вышел из зала, и разбежались.
Через несколько дней, уже будучи в Ленинграде, я получила от него посылку. Туда была вложена книга о братьях Ван Эйк – мой подарок – и коротенькое письмо следующего содержания: «У меня была любимая ученица Оля Минкина, её больше нет».
В душе у меня словно что-то оборвалось: ну вот, не успела найти нечто стоящее, как тут же потеряла! Но ничего не поделаешь – надо было как-то выпутываться из ситуации. Думала я, думала, и решила закончить аспирантуру досрочно. Позвонила в Москву в отдел аспирантуры, договорилась. Всё замыкалось на согласии руководящего профессора; я и ему написала, и, ссылаясь на семейные обстоятельства, попросила принять у меня «госы» в ближайшее время.
В завершении своего письма я заверила его, что у меня и в мыслях не было его обижать, а всю ситуацию я рассматриваю как недоразумение. «Несмотря ни на что, я люблю и уважаю Вас больше, чем Ваши выдрессированные ученики», – констатировала я.
Прошло совсем немного времени, и я снова появилась в Москве, чтобы показать ему выпускную программу. Перед уроком я тщательно припрятала свои колючки и вошла в класс, облачившись в подчёркнуто вежливую официальную форму. Он тоже выглядел до странности притихшим, словно настороже: пока я выставляла регистровку, ходил туда-сюда на цыпочках, эдаким крадущимся лисом, опасливо поглядывая на меня. Ситуация представилась мне смешной и глупой, и я неожиданно для себя произнесла, словно меня кто-то толкнул изнутри:
– Леонид Исаакович, простите меня, если я виновата!
Он всплеснул руками и воскликнул, будто только и ждал этого момента:
– Олечка, да что же я такого сделал, что вы на меня так обиделись?!
– Как же, Леонид Исаакович, Вы сказали, что я белены объелась!
– Деточка, да я даже не знаю, как она выглядит, эта белена!!
Это было настолько прелестно, что я не выдержала и рассмеялась.
Мы бросились обниматься; он утирал скупую слезу, а я извинялась ещё и ещё раз, желая компенсировать все те дни, когда он ожидал этого напрасно.