Лермонтов
Шрифт:
Три дня тащился дилижанс до Москвы. Расставшись с Петербургом, Лермонтов забыл о нем. Все его планы и надежды оказались разбитыми. Что же теперь, какая жизнь?.. Пройти опять через войну, кровь, смерть, усыпив свое сердце, умертвив душу, может быть, и тело оставив на растерзание шакалам и птицам в глухом лесу у подножия гор... Нет, он не бежит от смерти — она свою жертву найдет везде. Он не хочет убивать. Он решил сделать все, чтобы не воевать больше. Он дремал в пути, и ему виделись безмолвные горы, поднявшие снежные вершины в синее небо, вознесшиеся над людскою суетой.
Непокоренный Эльбрус... А там — с надвинутой на пасмурный лоб шапкой облаков — Казбек. Еще никому не доступны сегодня кельи монастыря Бетлеми, где молятся святые старцы, но по ущельям гремят колеса северян, захвативших край. Прошли годы с тех пор, как отзвучали грозные слова Эльбруса, обращенные к Казбеку, но еще гудит в горах эхо от них... Был спор (как в новогреческой песне, переведенной Гнедичем,
На одной из станций Лермонтов открыл подаренную ему Одоевским книжку и начал писать стихотворение «Спор». И продолжал его в дороге. «Нет, не дряхлому Востоку / Покорить меня!» — отвечает Казбек Эльбрусу, но тот указывает ему на Север...
Тайно был Казбек огромныйВестью той смущен;И, смутясь, на север темныйВзоры кинул он;И туда, в недоуменье,Смотрит, полный дум:Видит странное движенье,Слышит звон и шум.От Урала до Дуная,До большой реки,Колыхаясь и сверкая,Движутся полки...Судьбы Божии неисповедимы... И великан вынужден покориться:
...Стал считать Казбек угрюмый —И не счел врагов.Грустным взором он окинулПлемя гор своих,Шапку на брови надвинул —И навек затих.2
В Москву Лермонтов приехал 17 апреля в семь часов вечера и остановился у своего бывшего сослуживца по лейб-гвардии Гусарскому полку Дмитрия Розена, сына тоже бывшего командующего Отдельным Кавказским корпусом генерала Григория Владимировича Розена, который еще в 1838 году был смещен Николаем со своего поста и отправлен для службы в московский департамент Сената. Розены жили на казенной квартире в Петровском дворце. Генерал был разбит параличом, — они только что возвратились из-за границы с вод. Москва готовилась к приезду императора и его семьи, — начальство, как всегда, усердствовало в наведении благолепия на город. Из Петербурга наехало множество высокопоставленных чиновников, генералов, жандармов.
Лермонтов почувствовал, что ему не удастся пробыть здесь долго. До приезда царя нужно убраться.
Через день-другой приехал в Москву Монго. Его слезные письма к царю с просьбами об отставке (ради его дряхлого деда — адмирала Мордвинова, за которым нужен был уход) не имели успеха. Ему предложено было доказать свое усердие на Кавказе. Оба они, Лермонтов и Столыпин, направлялись в действующий отряд Галафеева, находящегося в Темир-хан-Шуре.
Лермонтов побывал у многих своих родственников, не забыл, конечно, и друзей — Алексея и Марию Лопухиных, Софью Бахметеву. Супругов же Бахметевых в Москве не оказалось, и Лермонтов был даже рад этому — он боялся той боли, которая затаилась в глубине сердца, но могла подняться оттуда, страшная, если... Нет, это было бы слишком тяжело... Столыпин в Москве посещал одни места, Лермонтов другие. Он, конечно, явился у Павловых и Свербеевых, где собирались литераторы. 19-го утром побывал у Лермонтова Самарин: «Я нашел его у Розена. Мы долго разговаривали, — вспоминал Самарин. — Он показывал мне свои рисунки. Воспоминания Кавказа его оживили. Помню его поэтический рассказ о деле с горцами, где ранен Трубецкой... Его голос дрожал, он был готов прослезиться. Потом ему стало стыдно, и он, думая уничтожить первое впечатление, пустился толковать, почему он был растроган, сваливая все на нервы... В этом разговоре он был виден весь. Его мнение о современном состоянии России: «Хуже всего не то, что некоторые люди терпеливо страдают, а то, что огромное большинство страдает, не сознавая этого» (Лермонтов выразил свою мысль по-французски). Вечером он был у Самариных. На другой день они вместе были под Новинским на гуляниях. Балаганы были открыты для народа «безденежно». С 19-го начали всюду гореть плошки иллюминации. День за днем не прерывался праздничный звон колоколов. Император запаздывал.
В один из этих дней видел Лермонтова во французском ресторане будущий переводчик его стихов на немецкий язык Фридрих Боденштедт, немец, бывший с 1840 года учителем немецкого языка в доме М. Н. Голицына. Боденштедт оказался за столом в компании молодых светских людей. «Мы пили уже шампанское, — вспоминал он. — Снежная пена лилась через край бокалов... «А, Михаил Юрьевич!» — вдруг вскричали двое-трое из моих собеседников при виде только что вошедшего молодого офицера, который слегка потрепал по плечу Олсуфьева, приветствовал молодого князя словами: «Ну, как поживаешь, умник!» — а остальное общество коротким: «Здравствуйте!» У вошедшего была гордая, непринужденная осанка, средний рост и необычайная гибкость движений. Вынимая при
Во многих домах и даже в Благородном собрании видели Лермонтова в этот его приезд в Москву, но эти считанные дни он посвятил не только рассеянию и удовольствиям. Он писал стихи. В доме Екатерины Александровны Свербеевой на Страстном бульваре он читал их избранному кружку — кое-кто их даже записывал на слух. Люди, видевшие в этой гостиной Пушкина, считавшие своим родным достоянием стихи Языкова, Хомякова, преклонявшиеся перед Гоголем, принимали Лермонтова очень тепло. Хозяйка, которой в это время было тридцать три года, красавица, умнейшая из московских барынь, прямо считала Лермонтова великим поэтом. С нею согласны были многие, но в особенности Дмитрий Александрович Валуев — племянник Языкова — и все семейство Елагиных во главе с Авдотьей Петровной Елагиной, племянницей Жуковского, матерью братьев Киреевских. По Москве пошел в списках «Спор», который привез Елагиным Грановский. За ним — уже в Москве написанный «Сон», горестно поразивший друзей поэта, — неужели это предчувствие? — невольно думалось им.
В полдневный жар в долине ДагестанаС свинцом в груди лежал недвижим я...Затем — маленькая элегия «Утес» («Ночевала тучка золотая...»), грустная дума о глубоком одиночестве («утес-великан», плачущий в пустыне после того, как его покинула мимолетная «тучка золотая»). Потом он сделал три варианта перевода стихотворения Гейне из «Книги песен» — оно (как всегда бывало у Жуковского, а у Лермонтова — едва ли не в первый раз) поразило его глубоким соответствием с самой большой мукой его жизни — тоской о потерянной возлюбленной — к тому же напомнило ему послание его к Наташе Ивановой, 1831 года, в котором он предполагал, что она не разлюбила его, а «любовь хотела скрыть, / Казаться хладною и в тишине любить...». Вот третий вариант перевода:
Они любили друг друга так долго и нежно,С тоской глубокой и страстью безумно-мятежной!Но, как враги, избегали признанья и встречи,И были пусты и хладны их краткие речи.Они расстались в безмолвном и гордом страданьеИ милый образ во сне лишь порою видали.И смерть пришла: наступило за гробом свиданье...Но в мире новом друг друга они не узнали.Лермонтов тут же перечеркнул это, как будто испугавшись обжигающей явственности этого откровения, как при блеске молнии показавшего всю его жизнь — до конца... Может быть, не забыл он и слова пастора к умирающей Юлии из романа Руссо о том, что «беспредельность, слава Божия и все атрибуты Вседержителя — вот чем будут поглощены души, удостоенные вечного блаженства; что счастье созерцать Господа изгладит все воспоминания, что души умерших не встретятся не узнают друг друга даже в небесах и с восторгом созерцая то, что откроется перед ними, позабудут всё земное».
Много думал в эти московские ночи Лермонтов о власти любви над душой человека, власти демонской, неотразимой и погибельной. Не о светских увлечениях, мимолетных, хотя иногда и сильных, очарованиях, но о той единственной — как сама душа — любви... И вот в какой-то момент, неожиданно, мысль об этой любви воплотилась у него в образ женщины-демона, у которой была «непонятная власть» демона-убийцы. Он вспомнил грузинскую легенду о коварной царице, жившей в замке над бездной Дарьяла. Картина встала перед его глазами во всей полноте красок. Это была баллада «Тамара». Колдовским чарам не могли противостоять ни воин, ни купец, ни пастух. Всех наутро с плачем несли волны Терека — всех сопровождало нелицемерное (вот что страшно!) «прости»: