Лермонтов
Шрифт:
— А царь?
— Ну что же царь, — пожал плечами Павел Петрович. — Мужчина видный.
В понедельник Лермонтов не ездил в пансион. А во вторник, 11 марта...
Перемена шла к концу. Длинный коридор гудел от беготни и криков. Запыхавшиеся ученики начинали возвращаться в классы. Лермонтов хотел уже войти в свой 6-й, как вдруг его словно что-то толкнуло изнутри. Он повернул голову и увидел знакомый
Лермонтов продолжал стоять. Ему казалось, что все это происходит во сне. Слишком нелепо это выглядело. Но тут у дверей пятого класса Костька Булгаков вытянул руки по швам и крикнул с петушиной звонкостью: «Здравия желаю, ваше императорское величество!» Все разом стихло. Коридор опустел, Император вошел в пятый класс. Лермонтов — в свой. Надзиратель протирал аспидную доску, ожидая Перевощикова, — предстоял урок математики. Лермонтов, сжав зубы, расширенными глазами смотрел на дверь, как бы ожидая некоего своего преследователя, чтобы сразиться с ним. Мускулы его напряглись. И вот в дверях возник белый мундир. Грозные глаза... Ого! Император сердится... Да как!
— Немедленно... собрать всех воспитанников в актовый зал... Слышишь? — проговорил удушливо-яростным голосом император, наступая на растерявшегося, уронившего тряпку на пол надзирателя, который посинел от страха, втянул голову в свой высокий воротник и шипел еле слышно:
— Слушаюсь... ва-ш-ш-ш...
В коридоре послышался громкий топот поспешно бегущих людей. Затем все стихло. За спиной императора, в дверях, показались комически жалкие, испуганные и потные лица директора Курбатова, инспектора Павлова и его помощника Светлова.
Спектакль продолжался.
Казалось, что царь ткнет сейчас пальцем в кого-нибудь и скажет:
— В рядовые... без выслуги... на Кавказ!
«Меня бы, — подумал Лермонтов. — Но что случилось? Может быть, у нас в пансионе завелось тайное общество, а я не знал?» Пожалуй, педагоги и надзиратели думали о чем-то таком же... Сибирский холодок побежал у них по спинам и зашевелил волосы, у кого они были... По сравнению с молодцеватым гигантом царем они казались сборищем жалких стариков, мешковатых карликов.
Пансионеров собрали в актовом зале и выстроили по классам. Император в нетерпеливом ожидании, все с тем же грозным видом, крупно шагал взад и вперед, сильно припечатывая подошвы лаковых ботфорт. Наконец и директор расставил кое-как своих педагогов и надзирателей. Все смолкло. И тут император остановился и произнес короткую, полную вулканического пламени речь, обращаясь то к воспитанникам, то к педагогам, и одинаково тем и другим грозя пальцем, как гувернер нашалившим малышам.
Тайного общества обнаружено не было. Никто не сочинил нового «Сашки». Ничего чрезвычайного не случилось. Однако императора(!), пусть даже и явившегося неожиданно, встречает в вестибюле всего лишь полуглухой старик сторож, а дальше этот император идет один по лестницам, через этот вот зал, и не видит на своем пути ни единого надзирателя, никого!.. А что творится в коридоре?! Это не пансион для дворянских детей, а толкучий рынок! В пансионе нет никакого порядка... Педагоги не проявляют требовательности, а воспитанники благонравия... В храме наук должны быть дисциплина и тишина!..
Директор Курбатов слушал, виновато склонивши голову на одну сторону. Все чувствовали себя униженными. О возражениях нечего было и думать. Возразишь — погибнешь... Пансион потерянно молчал. Кончив речь, император повернулся, вышел из зала, сбежал по лестнице и уехал. Прошло несколько минут тягостной тишины.
— Господи, — сипло сказал наконец Курбатов, хотя голос у него всегда был отчетливый и звучный, — нам есть о чем
Надзиратель пошел по коридору, потрясая колокольчиком.
Это был закат некогда блестящего, любимого дворянами учебного заведения (половина гвардии наполнена его выпускниками). Удар, нанесенный ему Николаем Павловичем, оказался сокрушительным. 29 марта «высочайшим» указом Правительствующему сенату Московский университетский благородный пансион был преобразован в гимназию — якобы ввиду того, что «права и преимущества, дарованные ему в 1818 году, противоречили новому порядку вещей и нарушали единство системы народного просвещения, которую правительство ставило на правилах твердых и единообразных». Ученики, оканчивающие эту гимназию, лишены были права получать в зависимости от успехов, как это здесь было, гражданские чины 14-го, 12-го и 10-го классов по Табели о рангах (или соответствующие им офицерские), и должны были достигать их позднее, уже по службе. Через некоторое время была сделана поблажка для поступивших в пансион до указа (им оставлялось право получения чинов), но это произошло уже в мае. Лермонтов же подал прошение об увольнении от пансиона в середине апреля. 16 апреля он уже получил свидетельство, где говорилось о том, что он «обучался в старшем отделении высшего класса разным языкам, искусствам и преподаваемым в оном нравственным, математическим и словесным наукам, с отличным прилежанием, с похвальным поведением и с весьма хорошими успехами». Этот отзыв о Лермонтове нисколько не был формальным.
В день выхода указа, еще не успевшего дойти по назначению, в пансионе было торжественное собрание в честь выпуска 1829 года. Как всегда, было большое стечение гостей, публичные испытания учеников, вернее — демонстрация их успехов, концерт, а потом — бал, последний для Лермонтова в пансионе. В этот день, как лучший ученик шестого класса он получил и последнюю свою награду, какую-то книгу. Он был рад всему: что покидает пансион, что начинается весна и бабушка уже готовится к отъезду в Середниково. Одно было грустно — Наташу Иванову он не увидит до осени, может быть, до самой поздней. Она едет в деревню. Лермонтов уверял ее, что проведет лето как монах, в трудах неустанных, а осенью даст ей отчет. У него задумано много сочинений — стихи, поэмы, драмы. Он готовит к перевозу в середниковскую келью свой кабинет — тетради, книги, карандаши и перья, а также краски и кисти.
Однако предстоящее лето не обещало способствовать его планам — Саша Верещагина с матерью ехали в свое Федорово, а в Большакове (полторы версты от Федорова) будет жить со своей теткой Катерина Сушкова, новая приятельница Саши, недавно приехавшая из Петербурга. В Москве жили ее дядья с семействами. Сын одного — Сергей Сушков — учился в младшем классе пансиона. Лермонтов был знаком с дочерью другого — с Додо Сушковой, бывавшей на детских балах у Столыпиной. Она сочиняла стихи. Все это были коренные москвичи. Но Катерина Сушкова, на редкость красивая девица, всегда одетая очень модно, обо всем московском отзывалась с пренебрежением. Московские дамы ужасали ее своим безвкусием, а балы — мещанским пошибом... Тем не менее она эти балы посещала, много танцевала, стараясь прибрать к рукам лучших кавалеров. Это ей удавалось.
Один из дядей Сушковой, отец Додо, имевший троих почти уже взрослых детей, еще не старый и даже красивый человек, живой и любезный, намеревался жениться на Саше Верещагиной, которая, как начинали потихоньку поговаривать, уже засиделась (ей было почти двадцать лет), но имела значительное приданое. Тетка посылала Катерину Сушкову к Верещагиным почти каждый день, наказывая расхваливать там дядю и намекать Саше на его любовь. Умная Саша вмиг все это раскусила и взяла дело в свои руки — через Сушкову она стала водить за нос и тетку и дядю, держа их в смутных надеждах для того, чтобы не скучать, иметь у себя в гостях почаще петербургскую болтунью, которой она также скоро начала морочить голову. Она внушила ей, например, что Мишель, Сашин кузен, иногда сопровождавший их обеих на вечера и прогулки, безумно влюблен в нее. Катерина сначала усомнилась: