Лермонтов
Шрифт:
Фаддей Булгарин, мишень многих эпиграмм (в том числе и лермонтовской: «Россию продаёт Фаддей и уж не в первый раз, злодей»), несмотря на мелкое доносительство и падкость на наживу, был способен и на искренние порывы — чем иначе объяснить многолетнюю дружбу с ним Грибоедова? Завирался он с вдохновением, сочинял бойко. Меткий глаз устремлялся на типические явления, а острое чутьё помогало откликаться на желательную для властей злободневность. Возможно, Булгарин уверовал в свою просветительскую миссию среди россиян? За поучения читателей «Северной пчелы», издаваемой им совместно с Гречем — «одноглазым циклопом», как дразнили
С Лермонтовым знаком не был, видел его лишь издали, но приметил сразу. После выхода в свет «Героя нашего времени» печатно заявил, что прочёл роман дважды сряду, а это случилось с ним будто бы впервые за двадцать лет. (Правда, злые языки и тут уличали Фаддея Бенедиктовича в коммерческом интересе: не то издатель Глазунов приплатил за рецензию, не то бабушка Лермонтова с барственной щедростью вложила в посланную книгу пятьсот рублей ассигнациями...).
По субботам любезного Михаила Юрьевича имели честь просить пожаловать князь и княгиня Одоевские. Он ехал на Фонтанку, сначала задерживаясь в гостиной у Ольги Степановны, где светская публика снисходительно разглядывала в лорнеты пробиравшихся бочком к кабинету князя гостей в плебейских гороховых сюртуках. Затем переходил на половину Владимира Фёдоровича.
В небольшой продолговатой комнате вперемешку с грудами книг и пожелтевших пергаментов на этажерках особого фасона и на столах с выдвижными ящичками размещались таинственные склянки, химические реторты, старинные музыкальные инструменты. А под портретом композитора Бетговена (как произносил князь) скалился череп.
Владимир Фёдорович был мистик и оригинал. Его званые обеды отличались экстравагантностью: подавали то пулярку, начиненную бузиной, то соус из ромашки. Гости давились, хозяин же приговаривал с серьёзным видом, что блюда варились по учёным рецептам под его личным присмотром.
По рождению Одоевский принадлежал к родовитой знати, но придворные обязанности переносил с трудом. Всякий раз, когда собирался во дворец, жена капала ему на кусочек сахара успокоительное. Его интересы лежали исключительно в абстрактных сферах. Он увлекался животным магнетизмом и только что закончил утопический роман «4338 год. Петербургские письма». С детским воодушевлением читал Лермонтову отрывки про хрустальные крыши на домах будущего: ночами те волшебно светились.
Он был добр и часто обманывался в людях, уныло признаваясь, что ошибся, ничего, мол, не поделаешь. Несмотря на разницу в возрасте (князю было под сорок), с Михаилом Юрьевичем они сошлись коротко и скоро стали на «ты».
Однажды Лермонтов прочёл ему свою «Казачью колыбельную»:
Спи, младенец мой прекрасный, Баюшки-баю. Тихо смотрит месяц ясный В колыбель твою...Владимир Фёдорович прикрыл глаза, вслушиваясь.
— Как плавно, как невесомо... Стих способен отрешиться от всякой телесности и звучать, подобно дуновению. Убеждён, что издревле наш язык был намного мелодичнее. Вместе с вольностью он утратил музыкальность: обеззвучилась речь и обеззвучились души...
У многих
Лермонтов был обуреваем любопытством и энергией. Его ум не мог находиться в праздности. Когда чёрные глаза застывали, а взгляд приобретал ту пугающую тяжесть, о которой спустя десятилетия с содроганием вспоминали современники — потому что им была чужда и непонятна сама природа этого взгляда, — в эти-то мгновения и проявлялась с особой силой стихия лермонтовского провидения.
Неужто он ощущал токи общества как огромный потаённый магнит?! То, чем через год-два должна будет всколебаться отечественная литература, срывалось с его пера, словно предвестие. В 1831 году он написал: «На запад, на запад помчался бы я...» — и кому могло прийти в голову, что стучится в ворота, предупреждает о своей назрелости уже близкое разделение двух непримиримых лагерей: западничества и «славянофилизма»?!
Лермонтов первым произнёс приговор «европейскому миру», чётко осознав его, как «игралище детей» («Измученный в борьбе сомнений и страстей, без веры, без надежд...»).
Раньше других он заглянул в пустоты нигилизма, измерил их взглядом — и отвернулся.
Время, скорее всего, понятие трагическое. Мы постоянно вступаем с ним в единоборство. Пытаемся подогнать, замедлить, переиначить... Оно побеждает нас или мы его? Наивная тщета сопоставить несоизмеримое! Лишь самому большому поэту в короткие мгновения внятен его гул. О, если бы понять, как поэт слышит Время?! Когда включается и почему отключается от него? Впадает в немоту? Ведь он такое же бренное существо, как и все мы. Приблизившись к Поэту, мы хоть краешком заглядываем и в себя...
Несомненно, у Лермонтова было собственное высокое мерило сущего. Он не отступался от него никогда. Его безотчётно притягивало всё безмерно большое: бездна звёздного неба, нелюдимые уступы гор, струение вод к пугающему лону океана. У большинства людей инстинктивный страх перед космическими величинами заложен ещё в клеточках доисторической памяти: как отпечаток прошедших вселенских катастроф и предчувствие будущих. В Лермонтова природа вложила иной закон: не отталкивания, а притягивания, влечения. Не то чтобы он вечно был полон жаждой противоборства, вовсе нет, чаше он жил в полной гармонии своих мыслей и звёздного неба, российских равнин — неоглядных, бескрайних — и собственного, напруженного сгустком молодой готовности к движению ловкого подвижного тела.
Тех, кто сталкивался с ним тогда, он поражал смесью проницательности ума и наивной неоглядчивости поступков. Казалось, он всё знал про других; собственная судьба его не заботила.
Отвага лермонтовских стихов была сродни грозовому разряду в душную безысходно долгую ночь. Молния не возникает сама по себе, её вспышка предопределена.
Но возможность проявить накопленную энергию возникала ничтожно редко. Ведь даже не поклониться «графине Пупковой», как шипел между своими в бессилии и горечи Вяземский, могло быть уже сочтено оскорблением двора. Отступление от правил этикета рассматривалось как неблагонадёжность. Третье отделение вынюхивало любую тень недовольства.