Лесная тропа
Шрифт:
Я не смел поднять глаза и, поскольку я уж в столь многом признался полковнику, сказал, что чувствую себя раздавленным и не отваживаюсь эти дни никому глядеть в глаза — ни даже работнику, ни служанке, ни поденщикам.
— Это вы напрасно, — ответил он, — поверьте, все образуется! Делайте людям добро, будьте внимательным врачом, и вы снова почувствуете себя человеком. Да ведь никто ничего и не знает.
— Зато я знаю.
— Это забудется.
— И такая тоска меня грызет, что, едучи мимо елей и берез, я поминутно готов заплакать. Я сразу же поспешил к моим больным, и даже к тем, кто уже поправился, даже к старику Койму, хотя дни его сочтены — у него изнурительная лихорадка, я его хоть немного подбодрил.
— Вот так оно и бывает, что из твердого камня гнева высекаются мягкие искры грусти. С этого господь и начинает наше исцеление.
— Не выдавайте меня, полковник!
— Зря это вы! Один господь в небе да я видели вас, а мы никому не скажем. Пройдет время, и рана затянется, пленка за пленкой. Душа потрясена страхом, но она его поборет. Все обошлось хорошо, оставим же это, доктор, поговорим лучше о другом. Скажите, уж не уволили ли вы Томаса? Почему вчера от вас приходил другой нарочный?
— Нет, Томаса я приставил к лошадям. Для домашних дел и посылок нанял другого. Отец его — крестьянин Инсбух.
— Как же, знаю, этот малый пас Грегордубсовых жеребят. Стало быть, теперь у вас много челяди?
— Еще только две служанки.
— А постройку дома вы как будто приостановили?
— Я еще не принимался за нее этой весной. Мы было занялись большим колодцем, но я на время отослал рабочих Бернштейнеру, они у него в Штейнбюгеле роют погреб. Он обещал все кончить к стрелковому празднику.
— Давно я не был в Пирлинге и не знал, что он там роет погреб. В Штейнбюгеле, должно быть, приходится скалы взрывать?
— Там уже три недели рвут скалы.
— Я тоже затеял у себя кое-какие переделки, и, если Грунер человек надежный, я просил бы вас прислать его ко мне. Я хочу вывести задний фасад дома окнами к дубовой роще, а также поставить еще одну лестницу и прорубить новый вход в подвал.
— Грунер отлично справился с моим колодцем.
— Ах, доктор, у вас чудесное расположение в излучине долины. Вы еще молоды и, если постараетесь, создадите прекрасное владение, оно будет радовать своих хозяина и хозяйку, когда такая войдет в ваш дом. Мне уже недолго жить, я иду навстречу кончине, и, когда Маргарита уедет, кто знает, в чьи руки попадет этот дом, который я возводил с таким рвением… Но, милый доктор, нам с вами еще предстоит пространный и обстоятельный разговор.
— Сделайте милость!
— Вы теперь, видимо, будете у меня не столь частым гостем, а потому, думается, я по справедливости должен поведать вам о совершенных мною в жизни ошибках, ибо вы до сих пор слишком высоко меня ставили, к тому же история моя может быть вам полезна. Я бы хотел рассказать вам о своем прошлом, а когда закончу мою повесть, задать один вопрос и обратиться с просьбой, но все это лишь при условии, что вы можете уделить мне достаточно времени.
— Я еще вечерком загляну к старой Лизе да навещу перед сном Эрлера, вот и все мои дела на сегодня. А потому рассказывайте, полковник, все, что считаете нужным, а также спрашивайте и просите обо всем, что вам заблагорассудится.
— Если помните, я еще позавчера в березовой роще упомянул, что нам надо поговорить, но то были праздные слова; когда я увидел, что вы убежали от нас, кинулись домой, а потом махнули через забор и прямиком, лугами зашагали к лесу, я заподозрил неладное и бросился за вами следом, чтобы предотвратить несчастье; когда же вы дали мне понять, что хотите от меня отделаться, я и придумал это. Однако с тех пор у меня созрело решение рассказать вам о своем прошлом, о том, что довелось мне пережить еще до приезда сюда, в эту долину. Только не обессудьте, если я по старости покажусь вам многоречивым.
— Нет, полковник, — возразил я, — нам не один вечер довелось гулять по лесу, так разве вы не убедились, что я всегда слушаю вас с величайшим вниманием?
— Да, вы правы, я это заметил; потому я так охотно и беседую с вами сейчас. Вы давеча отозвались обо мне как о самом сердечном и добром из всех известных вам людей, — признаюсь, ваши слова пришлись мне по сердцу. Вы второй человек, от кого я это слышу. Первый жил много лет назад, я при случае вам о нем расскажу. И тогда вы поймете, что столь доброе мнение — его и ваше — для меня дороже всего, что могут сказать обо мне люди. Но ближе к делу! Приходилось ли вам слышать о графе Ульдоме?
— Уж не пресловутого ли Казимира Ульдома вы имеете в виду?
— Этот пресловутый Казимир Ульдом не кто иной, как ваш покорнейший слуга.
— Вы?
— Да, я самый. Игрок, забияка, расточитель, а ныне тот самый полковник, которого вы знаете уже не первый год.
— Но этого быть не может! Когда я еще учился в школе, у нас здесь о графе носились хоть и смутные, но весьма неблагоприятные слухи.
— И не удивительно. По правде сказать, хвалиться нечем. Если и было во мне что хорошее, то люди про то не знали, зато дурное знали досконально; они и хорошее толковали как дурное, а уж о лучшем и вовсе не догадывались. А причиной тому было горе. Выслушайте же мою повесть. Когда скончался отец, мне было шестнадцать лет, а брату минуло двадцать. Его считали пай-мальчиком, а я был в семье козлом отпущения. И вот когда все домашние сошлись, чтобы выслушать последнюю волю усопшего, единственным наследником оказался брат, я же был вовсе лишен наследства. Я тогда не подозревал о его плутнях; тем не менее назвал его подлецом и решил отправиться по свету искать счастья. Будущее рисовалось мне в самых радужных красках, я уже видел себя главнокомандующим или великим военачальником вроде Валленштейна и других полководцев Тридцатилетней войны. С теми небольшими деньгами, что принадлежали мне по праву, я ушел из дому и предложил свои услуги курфюрсту Бранденбургскому, предлагал их и курфюрсту Баварскому и пфальцграфу, но везде натыкался на отказ: меня либо хотели зачислить в пехоту, либо предлагали поместить в военную школу, но я не льстился на подобные посулы. Так я странствовал от двора к двору, и в один прекрасный день, когда каждая волна в Рейне отливала серебром, переправился во Францию. Я вознамерился сложить свою многообещающую шпагу к стопам короля Людовика. Много дней бродил я без языка по чужой земле, пока однажды вечером, когда с серого неба сеялся тихий дождик, не вступил в сумрачный город Париж. Мне тогда и в голову не приходило, что я могу потерпеть неудачу. Я еще слабо понимал по-французски и не знал никого в городе, а все же сумел проникнуть во дворец и был представлен королю. Он спросил, чему бы я хотел научиться в первую очередь, и я ответил: говорить по-французски. Он улыбнулся и обещал обо мне не забыть. В ожидании королевских милостей я принялся изучать французский. Когда вышли у меня все деньги, кроме единственного золотого, решил я отправиться в игорный дом и сорвать там крупный куш. Один такой притон был мне известен, он стоял на ярко освещенной улочке, но я видел его только снаружи. Настал вечер, я отправился на эту улочку и нерешительно слонялся возле дома, но тут мимо в ворота въехала карета, обдав меня грязью с головы до ног. Карета остановилась в подворотне, гайдук распахнул дверцу и помог выйти хорошо одетому человеку. Он поднялся по лестнице в сопровождении слуги, несшего за ним ларчик. Я последовал за ними в ворота, поднялся по лестнице на уставленную статуями площадку, вступил в зал, по которому сновали люди, и некоторое время стоял и присматривался. Потом подошел к столу и по примеру других поставил золотой. Спустя несколько минут кто-то лопаточкой придвинул мне несколько золотых. Я не слишком удивился и опять поставил. Я не знал правил игры, а только видел, что на стол ложатся карты, кто-то бесстрастным голосом с методичностью маятника башенных часов выкликал все те же два слова, и сидящие за столом передвигали взад-вперед золотые монеты. Когда мой давешний знакомый, сидевший во главе стола, захлопнул свой ларчик, в кармане у меня уже лежало несколько пригоршен золота. Тем временем настала полночь, я отправился домой и, бросив на стул берет, высыпал в него свою добычу. Весь следующий день я места себе не находил и с нетерпением ждал вечера. Когда в зале наконец зажгли свечи, я уже исшагал его вдоль и поперек. Тут ко мне подошел какой-то незнакомец и сказал, что собирается держать за меня пари. Я тогда и не понял, что он хочет сказать, но принимал все как должное. В тот вечер я снова был в выигрыше, и следующий вечер тоже. Вскоре я усвоил правила игры и даже нет-нет да и пытался подчинить ее своей воле. Многие игроки ставили следом за мной, стараясь присоседиться к моему счастью. Мне по-прежнему везло, проигрывал я редко и сравнительно незначительные суммы, и благосостояние мое увеличивалось с каждым днем. Я одевался щеголем, носил шляпу с пером, скакал на лучшей лошади в Париже, да три таких же коня стояли у меня в конюшне. Плащу моему мог позавидовать герцог, а в эфесе моей маленькой шпаги сверкали алмазы. В ту пору я не отказался бы и от бесчестной игры, кабы знал, как это делается. Мои сотоварищи и друзья ввели меня к людям, обитавшим во дворцах, на которых я до сей поры смел глядеть только из отдаления; мужчины льстили мне, девицы взирали на меня благосклонно, мне нравилась окружающая роскошь, и я быстро усваивал повадки и обычаи новой для меня среды. В мужских компаниях я затевал ссоры, нередко приводившие к поединкам. Свободные от игры часы я охотнее всего коротал на фехтовальных ристалищах. Так превратился я в настоящего игрока. Однажды некий долговязый бледный субъект, которого я обычно чуждался и даже, признаюсь, побаивался в душе, назвал меня негодяем: я, мол, промышляю за счет шального золота, обретающегося в Париже. Он не постеснялся сказать это мне в лицо. Я промолчал, но два дня спустя отправился к господину Арману Пельтону, ведавшему в то время призрением бедных, и вручил ему все свое состояние в золоте, драгоценностях и платье, а также в лошадях и конской сбруе, себе же оставил только сто луидоров да плохонькую серую клячу, купленную за день до этого. Представьте себе, доктор, у меня еще целы расписки, свидетельствующие об этом случае, и я не замедлю их вам предъявить.
Едва произнеся эти слова, полковник встал и принялся рыться в ящике комода. Он собрал какие-то бумаги и, вернувшись, разложил их на столе. Это и в самом деле были расписки в получении различных сумм и предметов, которые граф Казимир Ульдом пожертвовал бедным, скрепленные подписью тех лиц, в чьи руки перешли эти игорные трофеи.
Разъяснив мне это самым обстоятельным образом и указав на каждой бумаге соответствующую запись, полковник отодвинул их в сторону.
— Во второй половине того же дня, — продолжал он, — я вызвал долговязого на поединок без объяснения причин; однако, продырявив ему плечо, поднес эти расписки к его
Но вот наконец началась война, и, сосредоточенные в одном здании, в одном городе, людские скопища рассеялись по всей стране, а зачастую и по многим странам. Мне было уже за тридцать, когда начался для меня этот новый поворот. Походная жизнь временами предъявляла серьезные требования, бывали дни, когда, слушая завывание вьюги над головою, я печалился о судьбах мира и делах человеческих. То, что сулила мне жизнь, было по-прежнему впереди, а ведь большая ее часть канула безвозвратно. Временами вспоминалась мне матушка, давно переселившаяся в лучший мир, ее чудесные синие глаза: временами — ручей, протекавший на нашем лугу, обрамленный развесистыми ветлами. Так проходили дни: мы не числили за собой больших побед, да и у неприятеля, стоявшего на другом берегу, насчитывалось их не больше. И вот наконец в Вестфалии было мне подсказано средство для моего спасения, которое поначалу я воспринял как шутку, но потом оценил по достоинству, так что и по сей день остаюсь ему верен. Я посоветовал бы вам от всего сердца, милый доктор, испробовать его на себе, ибо я верю, что всем, что потом из меня получилось, обязан я этому совету. Понимаете, доктор, человек берет за правило записывать все, что составляет его настоящую жизнь, будь то мысли или события по мере их свершения, а потом запечатывает написанное, дав себе слово лишь спустя три-четыре года вскрыть пачку и прочитать ее содержимое. Некий старый вояка преподал этот совет молодой особе, страдавшей от любовных невзгод, уверяя, что в подобных случаях это незаменимое средство. Я посмеялся вместе с ними, а про себя подумал, что не мешает и мне его испробовать. И как часто потом благословлял я память этого человека, давно ушедшего из жизни, а также случай, повелевший ему сказать это в должную минуту. С жаром принялся я за дело, и все отпущенное нам свободное время записывал свои мысли и планы на будущее. Я писал со всем возможным тщанием и складывал каждый лист одинаковым образом, а на обороте надписывал число его изготовления. Эти пачки я таскал с собой в походы, невзирая на трудности, какие это мне причиняло. Когда я открыл первую пачку, а это случилось не через три года, а через пять лет, потому что некоторое время я был оторван от своей поклажи, — я лежал пластом, страдая от раны, лишенный самого необходимого, без слова дружбы и участия, и уже после полуночи велел подать себе пачку, вскрыл ее и, принявшись за чтение, стал плакать и смеяться в одно и то же время, ибо все обернулось совсем не так, как я предполагал. Иное оказалось лучше, другое хуже, а в целом — ближе к земле и человечнее, чем я себе рисовал: самые воззрения мои стали глубже и зрелее, и меня охватило неудержимое желание тут же изложить их на бумаге. Я попросил достать мне карандаш и бумагу из ранца, лежавшего под моей койкой, и писал всю ночь напролет, писал на подушке, положив бумагу рядом. А ведь я еще не знал — ибо то была первая вскрытая пачка, — что то же самое буду испытывать всякий раз, вскрывая новую пачку, в том числе и тот лист, который я исписывал сейчас с таким жаром и нетерпением. Не странно ли, доктор, ведь мне было уже немало лет, а только этому присоветованному мне занятию обязан я тем, что выработал в себе определенный склад мысли, речи, поведения, ибо обратиться к книгам и ученым трудам довелось мне только в позднем возрасте, — в те же годы я едва находил время набросать самое необходимое — иной раз положив бумагу на колени, на барабан или прислонив ее к толстому комлю. Мне приходилось потом видеть тяжелые сражения, когда кровь лилась рекой, причем я не раз, как говорили, отличался в бою, а это означало, что я принимал в этих делах прямое участие; между тем одна запись рассказала мне впоследствии о моих чувствах той поры, которые были много лучше всех заслуженных наград и отличий, а ведь я вынужден был глушить в себе эти чувства, чтобы выполнять свой долг. Так научился я отличать доброе от хваленого и горячо желанное от действительного. Иная запись осуждала, иная же благословляла меня, и вот таким-то противоречивым образом, средь войны и кровопролития, становился я добрее и человечнее. Мне трудно сказать, пришло ли это естественно, с возрастом, или же мои собственные писания так глубоко проникали мне в сердце. И вот со временем начал я применять в жизни те взгляды, до которых дошел умом. Видите, доктор, даже эта цепь, которую я надел сегодня, потому что наш с вами разговор представлялся мне праздничным событием, — тому доказательство. Однажды я, рискуя жизнью, спас жизнь тысяче неприятельских солдат, которых наши собирались перебить до единого человека. Я не мог примириться с тем, что столько ни в чем не повинных людей будут уничтожены, словно бессмысленные животные, обреченные на убой: ничем они нас не прогневили, но мы жертвуем их жизнью для своего пропитания. Под двойным обстрелом вел я переговоры о добровольной сдаче, и письмо к командующему привез в свое расположение, рискуя наткнуться на обнаженные шпаги наших же шеренг. Тысяча человек без малейшего сопротивления была взята в плен и впоследствии выменена своим королем. А ведь за несколько лет до этого я и сам мог отдать приказ лихо, наотмашь рубить головы, да еще посчитал бы сие геройским подвигом. Много лет спустя бывшие пленные прислали мне то редкостное оружие, которое вы видели у меня в дубовом шкафу, а король добавил к нему алмазный знак и серебряный эфес филигранной работы. И тогда император, прослышав о таком случае, даровал мне эту цепь.