Летят наши годы (сборник)
Шрифт:
Проворно убирая со стола, она то уходит на кухню, то возвращается снова, — теперь я смотрю на нее какими-то другими глазами. Становится понятным, почему она выглядит моложе всех наших девчат — с тонкой, по-девичьи, талией и бюстом никогда не кормившей женщины… Но какое после всего этого отношение имеет к ней Вера Павловна, что дает ей право в чем-то упрекать Соню, а Соню обязывает если не оправдываться, то терпеливо, по крайней мере, выслушивать?
— Пойдем ко мне, — кончив приборку, зовет Соня.
Мы переходим из маленькой столовой, в которой обедали, в ее комнату. В раскрытом в палисадник окне лопочут солнечные листья. Письменный столик, простенький, с потускневшим зеркалом, шифоньер в углу, узкая, застеленная пикейным одеялом кровать, — можно войти в эту опрятную комнату
— Садись. Это тебе вместо пепельницы, — Соня придвигает синюю, на тонкой ножке, вазочку, устраивается напротив. — Ну, рассказывай, кого из наших видел?
— Многих, Соня…
Я рассказываю — Соня, уткнув подбородок в ладони, слушает.
У нее очень подвижное выразительное лицо; когда-то излюбленное «давайте разберемся» — раза два, впрочем, повторенное и сегодня, — шло, видимо, от душевной ясности. Во всяком случае, разобраться, что у нее на душе, глядя в лицо, — легко, как в открытой книге. В зависимости от рассказа, то радостно поднимаются, то опадают, хмурясь, короткие брови, глубже, словно наполняемые улыбкой, обозначаются на щеках ямочки; только что пристальные, округлые черные глаза, заполненные видением далекого, смотрят уже рассеянно и грустно… Слушает Соня, не перебивая, не спрашивая, и только под конец рассказа глубоко и удовлетворенно вздыхает.
— Смотри, какие хорошие люди получились!
Некоторое время мы говорим о Кузнецке, вспоминаем всякие веселые и не очень веселые истории. Не откладывая, Соня записывает все известные мне адреса.
— Соня, ты так одна и живешь?
— Одна.
— Почему?
— Ну почему? — Соня коротко взглядывает на меня. — Ждала одного человека… Не вернулся. С войны… Потом так и пошло. Привыкла.
— Грустная привычка.
— А что сделаешь? — с жестокой откровенностью говорит Соня. — Милый ты мой, кто бы посчитал, сколько нас таких вековух после войны осталось!.. А теперь кому мы нужны?.. Перестарки.
— А не зря ты так? Ты же не старая, не выдумывай.
— Нет, — твердо, как о давно решенном, говорит Соня, — Бабья моя доля в Литве закопана. А была она у меня — одна, выходит.
— Соня, — теперь уверенно спрашиваю я. — Вера Павловна — мать этого человека?
— Да. Мать Илюши. — Отделенное паузой, имя звучит мягко и светло.
— Так она, все-таки, твоя свекровь?
— Нет, я ж тебе говорила.
— Почему же вы… ну, вместе?
— Ах, вон ты о чем, — Соня несколько удивлена. — А как же иначе? Шесть лет назад умер ее муж, дядя Вася… Я к ней и переехала. У нее ведь, кроме меня, никого нет.
Я хочу сказать, как это хорошо, и, колеблясь, молчу. Боюсь, что самое точное в данном случае слово — благородно, да еще вывернутое нашим ироническим веком наизнанку, прозвучит выспренне или фальшиво; подлинно добрые поступки, видимо, не нуждаются ни в похвале, ни в комментариях.
— Хочешь, я тебе карточку покажу?
— Покажи.
Соня открывает ящик письменного стола, заученным привычным жестом, не глядя, достает фотографию.
Молодой, с простым открытым лицом человек. На чуть вздернутом носу — круглые, в пластмассовых ободках, очки, какие носили до войны. На фотографиях глаза людей в очках видны лучше, чем в жизни, когда они поминутно заслоняются отблесками стекол.
В спокойных чистых глазах Сониного друга, где-то в самой их глубине, таится улыбка.
— Есть увеличенная карточка, — негромко говорит Соня, — но она мне не так нравится. Что-то в ней пропало… У Веры Павловны в комнате висит. А она не понимает этого, обижается… Обижается еще, что и эту я не на виду держу. Пробовала… Прибегут стрекотухи из моего класса, и начинается: «Софья Андреевна, это кто?..» Он не тут преподавал. В Горьком. Там мы и познакомились…
Соня рассказывает спокойно, сдержанно. Я слушаю, поглядываю на фотографию, и постепенно изображенный на ней очень обычный парень, словно оживая и поднимаясь в полный рост, становится таким, каким знали его люди.
— Училась я в педагогическом, на литфаке. Со второго курса ушла — началась война, трудно стало. Перевелась на вечернее, поступила работать в школу. В младшие классы… Вот тут с Илюшей
Соня улыбается.
— Директор, конечно, осторожничал, а я просто была с ним не согласна. Илюша, говорю, давай разберемся! «Давай». Разбираемся-разбираемся, послушаешь его — правильно выходит, а соглашаться не хочется. Обидно!.. В суждениях своих он был прямой, непримиримый. А так, в жизни — уступчивый. И внимательный. Узнал, что я на вечернем занимаюсь, хоть чем-нибудь да поможет. То объяснит, то контрольную просмотрит, а когда просто домой заниматься прогонит. «Хватит разглагольствовать — иди учись». Мы уже к этому времени встречаться с ним начали. Если точнее — по городу ходить. На откосе, у Кремля, еще где-нибудь. В Горьком есть где побродить. К Ульяновску привыкла, тут своя прелесть. Но Горький — никогда не забуду!
— Красивый город, — подтверждаю я, хотя понимаю, что, говоря о городе, Соня вкладывает в свое восклицание гораздо больший смысл.
— Зимой, после разгрома немцев под Москвой, мы было повеселели. А тут опять заминка. Делаем свое дело, а на душе тоскливо. Илюша мрачный. И флажками на карте теперь командует не он, а старичок-математик. Спросила раз — почему? Нахмурился. «Дальновидным у карты не трудно быть. В учительской…» Поняла, о чем он думать начал, помалкиваю. Раз вот так, вскользь, сказал, другой потом уж прямо: «Уйду я, Соня, на фронт. Все равно добьюсь, чтоб взяли…» Не буду тебе врать: мне очень не хотелось, чтоб ушел. В учительской и так каждый день кто-нибудь с красными глазами ходит. Вот и я — человек тоже… Давай, говорю, разберемся: а так ли уж ты там нужен? Освобождение у тебя по зрению — разве напрасно? Очевидно, и без тебя обходятся, им лучше знать, кого брать нужно. «Во всем, говорит, Сонюшка, разобрался. Скоро год как разбираюсь — хватит. Про зрение мне на четырех комиссиях говорили, — тоже наслушался. Понимаешь: освободить человека можно от чего угодно. Но освободить от сознания собственного долга — не может никто. Охотно допускаю мысль, что без этой конкретной единицы — в очках и необученной — на фронте обойтись могут. А сам я обойтись — не могу. Это, вероятно, чисто мужское чувство: без меня не обойдутся… Может, где-то именно моя пуля, моя рука, моя, наконец, жизнь нужна будет до крайности. Незаменима. Ты не смейся: без последней капли стакан никогда полон не бывает. Так, может, эта капля — я и есть? Понимаешь — а вдруг я?..»