Лев Гумилев
Шрифт:
Случай Гумилева может показаться странным или из ряда вон выходящим только современному читателю, который не знает о порядках, царивших в студенческой среде Ленинградского университета тридцатых годов.
«Чистки» студенческих групп от «социально чуждых элементов» практиковались еще с двадцатых годов. Занимались ими сами студенты, точнее — студенческие комсомольские ячейки, которые контролировали и беспартийную часть академических групп. Студенты тогда регулярно отчисляли из университета своих политически неблагонадежных товарищей. В 1935 году, например, был исключен филолог Николай Ерехович, будущий одноделец Гумилева. Решение об отчислении принимала комсомольская организация. Собирались комсомольцы отдельно от других студентов, не посвящая последних в свои дела. В один прекрасный день на доске объявлений появлялся кусок обойной бумаги с надписью «персональное дело», дальше следовала фамилия несчастного. Вскоре после этого человек исчезал
Льва же многие студенты, видимо, просто недолюбливали, а политическая неблагонадежность Гумилева оказалась отличным поводом от него избавиться. В характеристике Гумилева, составленной в специальной части ЛГУ и датированной 1 июля 1938 года (несколько месяцев спустя после третьего ареста), утверждается, будто студенты неоднократно требовали отчислить Гумилева из университета. Значит, с враждебностью по крайней мере части однокурсников он сталкивался из года в год.
ДВОРЯНЕ И БОМБЫ
Летом 1933-го, вероятно, в июне или июле (август он проведет в Крыму), Лев Николаевич приехал в Слепнево посмотреть на фамильную усадьбу, где уже несколько лет как размещалась школа. Обстоятельства этого визита известны по воспоминаниям АнныВасильевны Паршиной (в девичестве Курочкиной), тогда — молодой крестьянки (двумя годами старше Льва Гумилева). «Пришел со стороны Хотени какой-то мужчина. Деревенские женщины и мужики сидели после покоса на завалинке. Он подошел, поздоровался, заговорил. Спросил: „Как живете?“ Его узнали. Это был молодой барин — Лев. Ему ответили: „Хорошо живем!“ Пригласили посидеть вместе, зайти в избу, попить молока. От этих предложений он отказался. Сказал: „Спасибо!“ Его расспрашивали: „Кто он, откуда?“ Но он не отвечал, заговаривал о другом. Во время разговора все время посматривал на усадьбу и вскоре ушел. Кто-то сказал: „Милиционера нет, надо бы взять его и доставить куда надо“. Но этого не сделали. Так бывший барин уехал» [42] .
42
«Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 34.
В этой истории крестьяне показали себя людьми вежливыми, лукавыми и коварными, а Лев Николаевич проявил редкую для себя выдержанность, дальновидность и осторожность. За барско-крестьянской дипломатией скрывались враждебность и страх. Откуда же они взялись? Леве было в 1917 году пять лет, он даже теоретически не мог кого-либо «эксплуатировать». В 1933-м Гумилев был как раз своим, трудящимся, пусть и не деревенским, а городским. Но и в городе ему приходилось сталкиваться с враждебностью «пролетариев», «простых людей», на которую он отвечал с присущей ему горячностью. Назвать это «классовой борьбой» нельзя, ведь Гумилев (разнорабочий, коллектор, лаборант) в те годы был как раз самым настоящим пролетарием, наемным работником, к тому же низкооплачиваемым. Одевался он гораздо хуже питерских рабочих, а жил — «как все».
Гумилев носил в городе ту же одежду, что и в своих горных и степных экспедициях, но окружающих этим не шокировал. Правда, Эмме было неудобно, когда на пороге ее «приличной» квартиры появился такой оборванец, но милиция его на улицах не останавливала, а сокурсники хотя и пытались отчислить Льва, но никак не за дурную одежду или отталкивающий внешний вид. Внешне Гумилев не так уж от них и отличался.
Гардероб Гумилева не менялся годами. В июне 1934-го, по воспоминаниям Эммы Герштейн, он носил плащ и фуражку (очевидно, картуз), уже порядком вылинявшую. Эти вещи сохранились, видимо, еще с экспедиции на Хамар-Дабан, только вместо штормовки Лев носил застиранную ковбойку. Зимой Лев надевал ватную «куртку», которую Эмма Герштейн называет «дурацкой», судя по описаниям, это был простой ватник. Ватник Гумилева упоминает и Лидия Чуковская. На голове у него была странная меховая шапка, которая смахивала на женский капор. Из-за этой шапки какой-то пьяный прохожий однажды оскорбил Льва: «Да это ж не мужчина, а баба какая-то!»
Оборванец в залатанных брюках, в старой ковбойке и выцветшей фуражке был одет лишь немногим хуже своих товарищей. Вообще молодежь тридцатых годов, особенно их первой половины, не отличалась блеском и красотой нарядов. По примеру немецких комсомольцев носили юнгштурмовки цвета хаки или же простые рубашки, косоворотки, залатанные свитера, поношенные куртки с чужого плеча, зимой — красноармейские шинели, на ногах — кирзовые сапоги. Иные и вовсе напоминали персонажей пьесы «На дне».
В двадцатые и в первой половине тридцатых студенты и в столице и в провинции страдали от нищеты, многие,
43
Амалиева Г. «Сочувствую РКП(б), так как она дала мне возможность учиться в вузе…» Социальная поддержка и контроль студентов Казанского университета в 1920-е годы. — «Советская социальная политика 1920 — 1930-х годов: идеология и повседневность». Под. редакцией П. Романова и Е. Ярской-Смирновой. М., 2007, стр. 423.
В начале XX века Максим Горький относил городскую интеллигенцию и мещан к «разным племенам», настолько различались их жизнь, быт, вкусы. Революция уничтожила сословия, хижина завоевала дворец. Просторные анфилады старых особняков поделили на комнатушки, их населили совслужащие и домработницы, бывшие дворяне и переехавшие в город хлеборобы, сапожники и ювелиры — все перемешалось. В Петербурге многие квартиры были обставлены дворцовой мебелью, приобретенной по дешевке в комиссионном магазине. Уцелевший выпускник Пажеского корпуса готовил себе на примусе яичницу, токарь любовался фрагментом лепного потолка. Бытие не определяет сознание полностью, но все-таки здорово на него влияет.
Новый быт должен был сблизить бывших классовых врагов, но не тут-то было. Гумилев и его близкие, родные, друзья — Ахматова, Пунин, Дашкова — принадлежали к остаткам «недобитой» дореволюционной интеллигенции, еще сохранившейся в СССР. Кого-то пощадили из прагматических соображений (как «спецов»), другие вовремя перешли на сторону «красных», о третьих просто позабыли, иных, как ни странно, — пожалели. Советская интеллигенция еще только появлялась, столь разные люди, как Артамонов и Бернштам, были только первыми «образцами» нового интеллигента. «Бывшие», недостреленные, не уехавшие вовремя, ощущали себя чем-то вроде маленького племени, заброшенного в среду многочисленного и враждебного народа. Поэтому они и тянулись друг к другу. В Москве даже заметнее, чем в Петербурге, который, по крайней мере до убийства Кирова, сохранил больше дореволюционных черт. В Москве же, пишет Эмма Герштейн, «почти не было одухотворенных юношей. Мы встречали только маленьких бюрократов и бдительных комсомольцев, в лучшем случае — честных, симпатичных, но безнадежно ограниченных юношей и девушек» [44] . Гумилев их тогда ненавидел.
44
«Живя в чужих словах чужого дня…», стр. 320.
В СССР до конституции 1936-го не существовало даже формального равенства. Бывшие дворяне и буржуи были ограничены в правах. «Лишенцы» в большинстве своем сидели тихо, справедливо опасаясь худшего. Необходимые советской власти «спецы» (инженеры и ученые) получали приличное содержание, но имели все основания ненавидеть режим, и даже в большей степени, простых рабочих, которые платили им той же монетой. Еще недавно прошли «шахтинское дело» и процесс Промпартии, человек в мягкой шляпе или фуражке инженера считался «классово чуждым элементом», рабочие ненавидели интеллигенцию настолько, что инженеры из страха спарывали с фуражек свою профессиональную эмблему (молоток и гаечный ключ) или надевали пролетарские кепки, многие вовсе меняли работу — становились чертежниками.
«Да, я не люблю пролетариат», — говорит булгаковский герой. Гумилев же возненавидел «пролетариат» еще с Бежецка, в Ленинграде его антипатия к «простым» людям только укрепилась. Литературного профессора Преображенского (как и настоящего академика Павлова, который позволял себе высказывания похуже) защищала европейская слава и покровительство высокого начальства. У Гумилева же не было ни того, ни другого. Нищий студент, приживальщик в квартире Пунина, гость в квартире Мандельштама, он как будто стремился поссориться даже с незнакомыми людьми. Внешним обликом и манерами он как будто нарочно подчеркивал свою чужеродность. Из-за мятой фуражки он выглядел бывшим офицером. Хуже того, по свидетельству Эммы Герштейн, он охотно вступал в трамвайные склоки и даже норовил подставить рабочему подножку. На Руфь Зернову Гумилев произвел впечатление «абсолютного „контрика“». Студент истфака Валерий Махаев в октябре 1935-го заявит: «Гумилев — человек явно антисоветский» [45] .
45
Шенталинский В. Преступление без наказания, стр. 310.