Лев Толстой
Шрифт:
Роды начались под утро. В третьем часу Софья Андреевна пришла к мужу со словами: «Прости меня, я рожаю, может быть, умру». А далее в дневнике следуют горькие слова чувствующего себя бесконечно оскорбленным Толстого: «Пошли наверх. Начались роды, — то, что есть самого радостного, счастливого в семье, прошло как что-то ненужное и тяжелое. Кормилица приставлена кормить». Кормилица особенно возмутила Толстого. Он воспринял это как жест, направленный против него. Он негодовал и жаловался Черткову, который стал для него самым нужным и дорогим человеком, неоценимым помощником: «У нас в семье всё плотское благополучно. Жена родила девочку. Но радость эта отравлена для меня тем, что жена, противно выраженному мною ясно мнению, что нанимать кормилицу от своего ребенка к чужому есть самый нечеловеческий, неразумный и нехристианский поступок, все-таки без всякой причины взяла кормилицу от живого ребенка. Всё это делается как-то не понимая, как во сне».
Роды Софьи
«Из тринадцати детей, которых она родила, она одиннадцать выкормила собственной грудью. Из первых тридцати лет замужней жизни она была беременна сто семнадцать месяцев, то есть десять лет, и кормила грудью больше тринадцати лет, и в то же время она успевала вести всё сложное хозяйство большой семьи и сама переписывала „Войну и мир“, „Анну Каренину“ и другие вещи по восемь, десять, а иногда и двадцать раз каждую. Одно время она дошла до того, что отцу пришлось вести ее к доктору Захарьину, который нашел в ней нервное переутомление и сделал отцу дружеский выговор за то, что он недостаточно бережет свою жену».
Илья Львович (как и любимчик Софьи Андреевны Лев Львович) рисует в воспоминаниях портрет удивительно хорошей женщины, удивительной матери и удивительной жены. В том же духе и некоторые наблюдения в дневниках Татьяны Львовны, проницательно разглядевшей, что мать «больше любит пап а, чем он ее, и рада, как девочка, всякому его ласковому слову». В воспоминаниях Татьяна Львовна, правда, жаловалась на одиночество в детстве, вызванное вечной занятостью родителей — отец жил по строгому рабочему расписанию, где не так уж много было «окошек» для задушевного общения с детьми, которых становилось всё больше, да и мать была всегда или за работой, или кормила, или бойко строчила на ножной швейной машинке, или переписывала рукопись Льва Николаевича, или бегала по хозяйству, или отвешивала лекарство больной бабе. Безделье Софью Андреевну тяготило. В хорошем расположении духа она бывала перегруженная заботами, радовавшими и вдохновлявшими ее. Лев Николаевич, размышляя о том времени, когда вырастут все дети и весь этот цикл бесконечных забот сам собой завершится, говорил о необходимости заказать для Софьи Андреевны гуттаперчевую куклу с вечным поносом.
Запомнились старшей дочери и идиллические картины семейной жизни, которых с годами становилось всё меньше и меньше: отец, смотрящий на мать, переписывающую очередную рукопись; он с нежностью гладит ее черные волосы, целует в голову, а она с любовью и благоговением целует большую и сильную руку мужа: «И в моем детском сердце поднимается при этом такая любовь к ним обоим, что хочется плакать и благодарить их за то, что они любят друг друга, любят нас и окутали всю нашу жизнь любовью».
Сергей Львович пишет, что постоянная озабоченность матери немного тяготила окружающих; она была слишком серьезной (очень редко смеялась и совершенно не понимала юмора, над чем подтрунивал Лев Николаевич) и нервной: «По характеру моя мать была не менее энергична, чем отец. Движения и походка ее были быстры, она всегда была занята, не могла ничего не делать, редко была праздной. Если у нее не было очередного дела — кормления детей, учения, переписки, хозяйственных забот и т. п., она находила себе дела: шила, рисовала, возилась в цветнике, варила варенье, мариновала грибы и т. д. Она редко просто гуляла, редко от души веселилась. Всегда на душе у нее была какая-нибудь забота».
Дети, надо сказать, щадят мать (даже Александра Львовна), сдерживают перо. Мария Сергеевна Бибикова, племянница Льва Николаевича, наблюдательная и ироничная, откровенно, ничего не смягчая и не улучшая, создает портрет нервной и властной, высокомерной хозяйки, которая «никогда не была спокойна, всегда суетилась, даже стоя или сидя на месте: немного покачивала головой или шевелила губами, стоя, всегда переступала с ноги на ногу», всегда была беспокойной и раздраженной, раздававшей приказания и бранившей за неисполненные, грубо и резко кричавшей на детей. Марии Сергеевне вообще не нравился домашний климат в семье Толстых, но более всего она была недовольна самодовольной и нетерпимой хозяйкой: «Когда я была уже совсем взрослой, я поняла, что она может быть и очень ласкова, но ласка ее не внушала доверия: не было в ней простоты, доброты, искренности; чувствовалось, что это человек, любивший только себя и своих и старавшийся при первом случае выдвинуться. Поэтому дух их дома был большей частью неприятен: все были довольны собой, своим положением, богатством, обстановкой, на которую так много было положено трудов».
С годами нервозность Софьи Андреевны возрастала, приобретая болезненную
Не смягчили роды и разногласий между супругами. Скорее напротив. В день рождения дочери Толстой с горечью записал в дневнике: «Если кто управляет делами нашей жизни, то мне хочется упрекнуть его. Это слишком трудно и безжалостно. Безжалостно относительно ее. Я вижу, что она с усиливающейся быстротой идет к погибели и к страданиям ужасным». И несколько ниже: «Разрыв с женою уже нельзя сказать, что больше, но полный». Конечно, будут позднее и многочисленные примирения, идиллические совместные слезы, задушевные беседы, иногда эти относительно тихие, мирные времена будут длиться продолжительно, — но всё же это именно передышки, затишье перед бурями, в конце концов завершившимися катастрофой.
1884 год почти весь прошел под знаком семейных стычек и скандалов, принимавших всё более острый и странный характер, чему способствовала нервная болезнь Софьи Андреевны, нуждавшейся, очевидно, в утешениях и спасительной лжи, а не в безжалостной и несносной правде, от которой ее упрямый и непреклонный муж даже в мелочах не мог отступить. Временные сближения оказываются иллюзорными, да и как иначе могло быть, ежели Лев Николаевич всё ей неприятные истины говорил, наивно радуясь тому, что Софья Андреевна промолчала, не рассердилась в тот миг. На следующий же день иллюзии улетучатся, заставив Толстого занять, как единственно возможную, стоическую позицию: «Я приучаюсь не негодовать и видеть в этом нравственный горб, который надо признать фактом и действовать при его существовании». Это уже в августе. А осенью и того хуже: какая-то мелочная склока, естественно, злость. Потом Софья Андреевна, слишком возбудившись, куда-то убегает. Лев Николаевич бежит за ней. Грустное зрелище.
Не изменилось радикально, да и не могло измениться положение в семье и в следующем году. Толстой пишет в дневнике с горечью о тяжелой и неестественной ситуации, когда ему в семье отведена роль юродивого и надоевшего своими неисполнимыми проповедями чудака: «Думал о своем несчастном семействе: жене, сыновьях, дочери, которые живут рядом со мной и старательно ставят между мной и собой ширмы, чтобы не видать истины и блага, которое обличит ложь их жизни, но и избавит их от страданий». Думал он и о других своих старинных знакомых, умных и хороших людях, но так плохо и дурно живущих. Почему так получается? Толстому представляется, что главная причина в слабости этих людей, находящихся в рабской зависимости от женщин, от ночного «права»: «От власти на них женщин. Они отдаются течению жизни, потому что этого хотят их жены или любовницы. Всё дело решается ночью. Виноваты они только в том, что подчиняют свое сознание своей слабости». Прелюбопытное рассуждение, вроде бы побочное, но, по сути, очень важное и совсем неслучайное — итог долгих размышлений и наблюдений над разными «несчастными семействами»: подступы к «отрицательной» «Крейцеровой сонате», в которой этому размышлению в дневнике соответствуют суждения Позднышева о последствиях отсутствия равенства между мужчиной и женщиной, лишенной права «пользоваться мужчиной и воздерживаться от него, по своему желанию, избирать мужчину, а не быть избираемой». Лишенная этого права женщина, по убеждению героя повести, чтобы его возместить, «действует на чувственность мужчины, через чувственность покоряет его так, что он только формально выбирает, а в действительности выбирает она. А раз, овладев этим средством, она уже злоупотребляет им и приобретает страшную власть над людьми».
Думала о муже и своем «несчастном семействе» и Софья Андреевна. Думала с отчаянием, намного превосходившим настроение Льва Николаевича, склонного преувеличивать расхождения с домашними, тяготясь той «ролью бича», которую, как ей представлялось, навязали ей муж и дети. Жаловалась в дневнике на выпавшую ей долю вечной Марфы или, точнее будет сказать, постаревшей в заботах, смертельно уставшей Золушки: «Свалив всю тяжесть и ответственность детей, хозяйства, всех денежных дел, воспитанья, всего хозяйства и всего материального, пользуясь всем этим больше, чем я сама, одетые в добродетель, приходят ко мне с казенным, холодным, уже вперед взятым на себя видом просить лошадь для мужика, денег, муки и т. п.». Мелочи жизни, на которые обрекли ее близкие, и больше всего, конечно, муж, придавившие ее, до нервного истощения доведшие, до мизантропии, отвращения к жизни, до любви к «темноте». И уже не Лев Николаевич, а она сама готова бежать куда-то или даже уйти из жизни, опостылевшей и невыносимой.