Лев Толстой
Шрифт:
Молитва близка «Исповеди» настроениями, религиозными интенциями, однако ее невозможно представить себе как в структуре этого произведения, так и в составе статьи. Скорее всего, это фрагмент какого-то задуманного, но на самом раннем этапе брошенного произведения (видимо, художественного — монолог-молитва героя, юные годы которого еще не стали давним воспоминанием). В «Исповеди» нет молитв — они там неуместны.
Ближе всего к «Исповеди» одно большое сочинение без заглавия («Работа не художественная и не для печати»), датируемое приблизительно осенью — зимой 1879 года. Точнее, первая глава, начинающаяся словами: «Я вырос, состарился и оглянулся на свою жизнь. Радости преходящи, их мало, скорбей много, и впереди страданья, смерть». А далее повествуется об отчаянии, о том, что Толстой в «Исповеди» и «Записках сумасшедшего» называл «остановкой жизни», о мысли покончить с этой бессмысленной жизнью самоубийством и, конечно, об усиленных поисках веры. Всё это отчасти соответствует первым пяти главкам «Исповеди», но изложено гораздо бледнее и больше напоминает вариации на темы Екклезиаста. Попытка исповеди, тут же свернутая и переросшая в остро полемичную публицистику, памфлетное обозрение истории Русской православной церкви, иронический разбор книг, прочитанных по рекомендации священника Иванова (катехизис Филарета — ложь, грубый и пошлый обман). В церкви он видит послушную
В последних главах этой увертюры к его религиозным сочинениям критика церкви, государства, современного общественного строя усиливается. Стремясь доказать, что православное учение о церкви сегодня есть «учение чисто враждебное христианству», Толстой создает карикатурный портрет дикого, обросшего и лицемерного сообщества, внушающего ему только отвращение: «Православная церковь? Я теперь с этим словом не могу уже соединить никакого другого понятия, как несколько нестриженых людей, очень самоуверенных, заблудших и малообразованных, в шелку и бархате, с панагиями бриллиантовыми, называемых архиереями и митрополитами, и тысячи других нестриженых людей, находящихся в самой дикой, рабской покорности у этих десятков, занятых тем, чтобы под видом совершения каких-то таинств обманывать и обирать народ. Как же я могу верить этой церкви и верить ей тогда, когда на глубочайшие вопросы человека о своей душе она отвечает жалкими обманами и нелепостями и еще утверждают, что иначе отвечать на эти вопросы никто не должен сметь, что во всем том, что составляет самое драгоценное в моей жизни, я не должен сметь руководиться ничем иным, как только ее указаниями».
Толстой, в сущности, завершил вчерне свой полемический антицерковный трактат, высказался начистоту, но вряд ли остался доволен. Во всяком случае, он вернулся к началу и увлекся его переделкой. Результатом переделки и стала «Исповедь». В 1882 году ее вырезали из майского номера «Русской мысли», что лишь способствовало популярности этого произведения — с корректурных оттисков были сняты многочисленные копии, которые в литографированном или гектографированном виде разошлись по всей России, а вскоре появились и переводы на европейские языки: интерес к этому ключевому произведению «нового» Толстого был исключительно велик.
В «Исповеди» таких резких, порой, даже грубых выпадов против православной церкви, как в незавершенных сочинениях, посвященных поискам истинной веры, нет, хотя направление духовных исканий такое же. Возможно, правы те, кто считает «Исповедь» одним из немногих произведений Толстого, написанных после переворота, где еще ощутимо православное «настроение». «Исповедь», действительно, произведение переходное, в котором критические тенденции смягчены, а лексика может считаться сравнительно умеренной, не вызывающей. Ощутима в «Исповеди» и грусть расставания со старой верой после тщетных попыток бессознательно раствориться в ней, смиренно принять то, что исповедует большинство народа. Но, если позволительно так выразиться, Толстой никакую веру не мог принять на веру, о чем и сказал с присущими ему искренностью и прямотой, подводя предварительный итог своим религиозным поискам в той же «Исповеди»: «Я хочу понять так, чтобы всякое необъяснимое положение представлялось мне как необходимость разума же, а не как обязательство поверить».
«Исповедь» не автобиография Толстого. Он, разумеется, выделяет, очень строго выбирая, определенные, узловые факты своей жизни, «вспоминает». Однако — это не совсем факты и воспоминания, на что есть и прямое указание в тексте: «Когда-нибудь я расскажу историю моей жизни — и трогательную и поучительную в эти десять лет моей жизни». Истории своей жизни Толстой не рассказывает. Не потому, что не желает, а потому, что здесь у него другая цель, требующая и другой «литературы», специфической художественности. Литературовед Александр Михайлович Панченко абсолютно справедливо отметил жанровую предопределенность структуры произведения: «„Исповедь“ построена по очень давней трехчастной схеме христианской легенды». Непременные элементы схемы («прегрешение — наказание — прозрение, обретение веры») в «Исповеди» присутствуют. Прегрешения перечисляются с непременной в исповедях и легендах преувеличенной обнаженностью: «Без ужаса, омерзения и боли сердечной не могу вспоминать об этих годах. Я убивал людей на войне, вызывал на дуэли, чтоб убить, проигрывал в карты, проедал труды мужиков, казнил их, блудил, обманывал. Ложь, воровство, любодеяния всех родов, пьянство, насилие, убийство… Не было преступления, которого бы я не совершил…» К грехам отнес Толстой и свою писательскую деятельность, и здесь он лицемерил и обманывал, ибо для того, чтобы иметь деньги и славу, «надо было скрывать хорошее и выказывать другое», а от сближения с такими же корыстолюбивыми и лицемерными коллегами по ремеслу «вынес новый порок — до болезненности развившуюся гордость и сумасшедшую уверенность в том, что я призван учить людей, сам не зная чему». Да и с самого начала импульсы, побуждавшие писать прозу, были суетными, греховными: тщеславие, корыстолюбие, гордость. В самом осуждении художественного ремесла и писательских «соблазнов» сквозит гордость; об этом размышляет человек, достигший олимпийских высот, вкусивший славы, и даже способный превзойти всех
Можно, пожалуй, проиллюстрировать это жанрово-ритуальное самобичевание какими-то известными нам, из свидетельств Толстого и его современников, «фактами», но такое толкование-комментирование будет обывательским и наивным. Легенда предполагает создание образа великого грешника, каковым Толстой не был. Иван Бунин высмеял обывательские представления о «великом грешнике» Толстом: «„Великий сладострастник“, „по великим грехам нашим…“ Да, откуда всё это? Великая страстность натуры Толстого неоспорима, величайшая острота его чувствования всяческой плоти земной — тоже; но „сладострастие“, если понимать это слово в обычном смысле? И где можно найти в жизни Толстого фактические доказательства проявления его „великой сладострастности“? Все в один голос твердят еще и до сих пор, что он провел „очень бурную молодость“. Но что же в ней было особенного, какие там бури?.. Да, иногда азартно играл в карты, иногда ездил к цыганкам… потом имел две связи до женитьбы… был влюблен в Молоствову, в Арсеньеву… Но ужели это „бури“!» Самобичевание Толстого многие восприняли буквально, на что он, кажется, и рассчитывал. В этом косвенно убеждает его совет Страхову (ноябрь 1879 года): «Напишите свою жизнь… Но только надо поставить — возбудить к своей жизни отвращение всех читателей». Страхов, кстати, тут же внял совету, прислал сжатую, но откровенную исповедь Толстому, так «заголился», что смутил и огорчил его.
Наказание грешника изображено с впечатляющей силой. Бесконечная череда бесцельных, неуместных, глупых, простых, детских вопросов, все время повторяющихся, неустанно стучащих в голове вопросов, на которые жизненно важно найти ответы, но ответы не рождались, а вопросы, умножаясь, «и как точки, падая всё на одно место, сплотились… без ответов в одно черное пятно». Остановилась жизнь, не в первый раз остановилась, но это была какая-то чрезвычайная остановка, не просто приступ тоски или сильное страдание. Вдруг жизни не стало и всё опостылело — «какая-то непреодолимая сила влекла меня к тому, чтобы как-нибудь избавиться от нее». Мысль о самоубийстве явилась сама собой и так же «естественно, как прежде приходили мысли об улучшении жизни». И особенно подчеркивается, что соблазнительная мысль о самоубийстве, прогнать которую не удавалось, явилась тогда, когда он достиг наивысших успехов во всем, с точки зрения окружающих — даже совершенного счастья: «У меня была добрая, любящая и любимая жена, хорошие дети, большое имение, которое без труда с моей стороны росло и увеличивалось. Я был уважаем близкими и знакомыми, больше чем когда-нибудь прежде был восхваляем чужими и мог считать, что я имею известность, без особенного самообольщения. При этом я не только не был телесно или духовно нездоров, но, напротив, пользовался силой и духовной и телесной, какую я редко встречал в своих сверстниках: телесно я мог работать на покосах, не отставая от мужиков; умственно я мог работать по восьми — десяти часов подряд, не испытывая от такого напряжения никаких последствий. И в таком положении я пришел к тому, что не мог жить и, боясь смерти, должен был употреблять хитрости против себя, чтобы не лишать себя жизни». Иначе говоря, это не временное состояние уныния, вызванного какими-то настроениями в семейной жизни, болезнями, материальными и профессиональными неудачами, обидным невниманием современников, а именно глубочайший душевный кризис, потеря смысла жизни и, естественно, отвращение к ней. «Можно жить только, покуда пьян жизнью; а как протрезвишься, то нельзя не видеть, что всё это — только обман, и глупый обман! Вот именно, что ничего даже нет смешного и остроумного, а просто — жестоко и глупо». Какая-то сыгранная над ним «глупая и злая шутка» кем-то, кто находится неизвестно где, неуловим и невидим, потешается над его муками, над ним, который добрался до вершины, где и стоит «дурак дураком», вдруг увидев отчетливо, что «ничего в жизни и нет, и не было, и не будет». Тьма стала слишком густой, кромешной, и ужас тьмы стал настолько велик, что хотелось немедленно от него избавиться — пусть с помощью петли или пули. Большую часть «Исповеди» занимает история поисков истины, исцеления и обретения веры, точнее, возвращение «к вере в Бога, в нравственное совершенствование и в предание, передававшее смысл жизни», «сознательное» возвращение к «самому прежнему, детскому и юношескому», к христианскому вероучению, но не в том виде, в котором его толкуют богословы и архиереи, а в очищенном от лжи, чем он и намерен заняться.
К «Исповеди» непосредственно примыкают два незаконченных произведения Толстого — «Записки христианина» и «Записки сумасшедшего», над которыми он работал в 1880-е годы. В своеобразном предисловии к «Запискам христианина» Толстой коснулся судьбы «Исповеди». Он рассказал, как «сделался из нигилиста христианином» (краткий и весьма упрощенный пересказ сюжета), заодно крайне пренебрежительно отозвавшись обо всех созданных им художественных произведениях и усилив критику государства и обслуживающей его церкви: «Если я хочу описывать, как дама одна полюбила одного офицера (это почти по Некрасову — Щедрину карикатурное изложение одной из линий романа „Анна Каренина“), это я могу; если я хочу писать о величии России и воспевать войны (похоже, что речь идет о „Войне и мире“ — сам Писарев радостно вздрогнул бы от такой поистине нигилистической формулы), я очень могу; если я хочу доказывать необходимость народности, православия и самодержавия, я очень и очень могу… Но этой книги, в которой я рассказывал, что пережил и передумал, я никак не могу и думать печатать в России…»
Критическое настроение Толстого стремительно возрастает — не только по отношению к государству и церкви, но и к своим прежним, до «Исповеди», произведениям, он уже ничего в них не видит кроме «вредной и соблазнительной дребедени». И не сомневается, что «Исповедь» рано или поздно дойдет до русских читателей: «Я знаю, что мысль, если она настоящая, не пропадет, и потому книгу я отложил: и знаю, что если там есть настоящая мысль, то правда со дна моря всплывет; и труд мой, если в нем правда, не пропадет». Толстого беспокоит, что читатель не может ознакомиться с его «новым взглядом на мир». Потому-то и предлагает читателю нечто похожее на дневник деревенской жизни.
Однако вскоре Толстой оставил «Записки христианина». Дневник деревенской жизни с яркими зарисовками крестьянских типов и размышлениями о парадоксальной странности сложившихся между ним — барином и работниками отношений с традиционным для всего творчества Толстого после переворота контрастным противопоставлением трудящихся от зари до зари крестьян и многочисленных бездельников, которым они обеспечивают вольготную жизнь, очень пригодится для других произведений. Так, например, описание посещения острога — это набросок, предварительный этюд ряда сцен в романе «Воскресение»: «Я был в этом остроге и знаю его. Знаю запах этого острога, знаю пухлые, бледные лица, вшивые оборванные рубахи, параши в палатах, знаю, что такое для рабочих людей праздность взаперти день, два, три, каждый день с 24 часами, четыре, 5 — сотни дней, которые проживают там несчастные, только думая о том и слушая о том, как отомстить тем, которые им отомстили».