Лейб-агитация
Шрифт:
“Аристократия, как я ее понимаю, не только не вступает в союз с тиранией ради государственного порядка, но и вообще не уживается с произволом. Ее миссия — защищать, с одной стороны, народ от деспота, а с другой — цивилизацию от революции”.
И еще:
“Русский деспотизм — это лжепорядок, так же как наш республиканизм — лжесвобода”. Бедный старый пидор! Я ему все простил, когда понял, что он понимает.)
Программа. В 1844-м в России все спокойно; главные потрясения либо были, либо будут, а настоящая проблема только одна — крепостное право. Ни Польша между двумя мятежами, ни положение иноверцев, ни способ комплектования армии, ни жизнь на присоединенных территориях, ни коррупция госаппарата не идут с этим ни в какое сравнение. Армия не проблема еще, а коррупция — уже; коррупция — это нечто большее, непостижное, часть триады ложь-холопство-воровство. Иноверцам и инородцам предоставлены условия для ассимиляции, а Польша — что Польша? Кого она интересует? Разве что А. Тургенева, который еще когда (в октябре 1831-го) за обедом у Вяземских давится, слушая похвальбу Дениса Давыдова, рассказывающего “свои
Но вопрос о крепостном праве — он, право же, шекспировский. Не только люди поприличнее, но и правительство, понуждаемое государем (три раза я начинал это дело, жалуется Николай Павлович, и три раза не мог продолжать), стыдятся рабства и порываются нечто предпринять. И можно, можно предпринять: серьезной войны нет и давно не было, торговый баланс — благоприятный, финансы — в пределах опрятности (бюджет прочно стоит на водке, как сейчас на нефти), даже бумажные деньги — вечно они обесцениваются — только что отреформировали; удачное стечение обстоятельств подпирает оскорбленное моральное чувство. А то что же, так и будет нам Николай Тургенев писать из далекого далека, что рабов в России закон защищает меньше, чем животных в Англии? (Эта книжка, “Россия и русские”, уже написана, выйдет в Париже в 1847-м.) А такой ужас — незаконный, но повсеместный, развращающий, — как крепостные второй степени? И граф Киселев (он еще в конце 20-х ставил антикрепостнические эксперименты в дунайских княжествах), а за ним Л. А. Перовский шевелят мозгами в секретных комитетах — и шевеление это перебивается ропотом общества — вот тех, кто придет к избирательным урнам. (Вяземский, разозлившись, пишет опять-таки в 1844-м: “В отличие от других стран, у нас революционным является правительство, а консервативной — нация”.) Крепостное право отменять нужно, но предвыборное обещание такого рода угробит кандидата. А не пообещать — угробить свою репутацию, да и как потом зеркалу в глаза смотреть. И страшно, просто страшно: тронь пальцем завещанную предками башню из дерьма — и все полетит во все стороны.
Вот оно, заветное слово — традиция. Вы помните, государь в мае 1844-го посетил оплот и святыню традиционализма. Англия, Англия!.. Так что простите, опять схолия. (Со схолиями всегда так: придет в голову, и уже кажется, что не будет другого места и случая раскрыть специфику русского англофильства.)
Англия пронимает всех. Вот Николай Павлович съездил, потом говорит Блудову: “Вот в Англии я понимаю конституцию и помирился с ней. Там они как-то умеют соединять свободу с горячей любовью к монарху”. (О да, ведь парламентское управление в Англии “не сочиненное, а выросло на исторической почве, вследствие особенностей английского характера”.) Вот несколькими годами позже съездил А. С. Хомяков. Вы думаете, Хомяков — краса, гордость и мозг московских славянофилов? Хомяков, чтоб вы знали, краса русского англоманства. Конечно, он возвел англов к славянам и сообразил, что англичане — это искаженные угличи, а по Лондону ходил (как и везде, строптиво подчеркивает наш герой) “в бороде, в мурмолке и простом русском зипуне”, нигде не встречая малейшей неприятности. Он сочинил свою, единственно верную, теорию торизма, увидев в тори живую, длящуюся английскую историю. (В Англии тори — всякий старый дуб, всякая древняя колокольня, и все это для англичанина — часть его самого, олицетворение его внутренней жизни, прошедшей или настоящей; кавычки не ставлю, поскольку немного подредактировал.) Проще сказать: влюбился человек — в дуб, в Лондон, в англичан и в дорогую цену их слова, в ту идею, что порядок и свобода могут не противоречить друг другу — и свобода уживается с уважением к другому — и порядок уживается с уважением к другому — и традиции не сплошь варварские… Неужели не этого мы хотим со страстью, стыдом и горечью? Чтобы стоял дуб, лорды заседали, граждане трудились, “Челси” выигрывал, журналы выходили сколько хочешь, причем вовремя, стены домов, впитавшие жизнь десяти поколений, сами стали членами семей и под бледным небом нашлось место и для нашего зипуна — и зипун наконец перестанет быть формой протеста: одежда как одежда, Хомяков говорит — удобная.
Так становятся знаменем славянофильства: если нельзя единственного, чего хочется — быть собой, — то пусть это будет не личным горем, а родовым проклятием — то есть, простите, благословением. Соборность, то-се — все от отчаяния. (И кто скажет, что в Англии при Эдуардах не было чего-то такого?) А Хомякова всем рекомендую — смех и издевки, страшная эрудиция, закалка старого бретера диалектики — как раз ему и двести лет в этом году — у нас же просыпаются только на юбилее, на запах банкета. И англофильство рекомендую — это чувство и сейчас в некоторых играет, помноженное на неприязнь к Америке и презрение к континентальной Европе.
(Не знаю, что сказать про людей, набивающихся к славянофилам в преемники. Не вижу ничего общего. Перечисленные мною славянофилы были какие? У-у-у какие! А эти какие? Черт их знает какие. Передают странноприимными устами и небрезгливым языком ерунду пополам с пакостью. Но картину исторической общности они хорошо дополняют — главное, размерчик один, лилипуты против лилипутов, всем удобно: и неославянам, и неозападникам. А то какой-нибудь интеллектуальный Гулливер раздавил бы всю компанию (пожалуй, что и случайно), не найдя пяти — или сколько там в тесте на наблюдательность положено — различий. Воля ваша, а смешно это: сойдутся два олуха из враждующих станов, и сразу полетит в одного от другого “российский”, а оттудова — “русскоязычный”,
А если ты не Гулливер и пока живой, так ходи с хлыстиком или в окружении послушного твоей воле взвода спецназа беседуй. И почему это заглохли разговоры о свободной продаже оружия? Вроде предыдущая Дума закон обмозговывала — а теперь он что, неактуален? Теперь достаточно, наверное, позвать: “Городовой!” — и вмиг добрый служака обделает порядок в лучшем виде; ступайте, — скажет, — барин, спокойно и не извольте печалиться, а мерзавцев — на съезжую, пусть там рты раскрывают.)
Фонограмма. Почему у нас порядок не уживается ни с чем другим положительным — неизвестно, но вы не бойтесь: порядка все равно не будет. Власть пойдет нас требушить — а мы пойдем контрировать — а где уж тут контрировать… на собак лаять… Во все времена мы живем так, что власть сама по себе, а граждане сами по себе, и если власть выходит к гражданам, то только для того, чтобы их ободрать. Граждане же притерпелись и власть стараются не замечать: из последних сил и доколе возможно.
История как стареющий театр: декорации всегда одни и те же, а актеры все хуже и гаже. Березовский не похож на Герцена, Проханов — на С. Аксакова, Явлинский — на Грановского, Чубайс — на Кошелева, а так называемая правая оппозиция — вообще ни на что удобосказуемое. Нет ни настоящих демагогов, ни настоящих мятежников. (Да-а, Ходорковский… Худшая б'oльшая часть моего существа говорит мне, что это какой-то тонкий — может, неудавшийся или удавшийся не так — расклад. А совесть говорит, что человек сидит в тюрьме — и все знают, за что именно. Ну ничего, пусть сидит, имидж нарабатывает.) У правительства только одна осязаемая цель: обидеть людей насчет их бабла. (То рубль обвалят, то доллар, то закончик какой позатейливее.) Эта же цель, без этих возможностей, у левых типа Зюганова — а левые типа Явлинского бессовестно обижают нас насчет наших мозгов. И хочется всем им похлопать и сделать наконец ручкой. Но они не уйдут. Им некуда уходить. За кулисами этой сцены — космос, хаос, голая черная ночь.
Вера в прогресс сродни религиозной — и, как всякая вера, игнорирует реальность и не ею питается. Технические навороты, по видимости составляющие б'oльшую часть жизни, часть на самом деле ничтожная, поскольку внешняя жизнь по сравнению с внутренней — капля в море. Мысли и их отсутствие, совесть и ее отсутствие, чувства и их грубость, проклятое бессознательное, импульсы и побуждения (о которых нельзя сказать, что со времен каменного века они изменились неузнаваемо) — только они, всегда одни и те же, существуют по-настоящему. Существуют в виде Великой китайской стены, несокрушимой крепости, которую прогресс никогда и ни при каких обстоятельствах не возьмет — скорее уж небо упадет в Дунай. Современники, если вы думаете, что являетесь чем-то новым и дотоле не виданным, то глубоко ошибаетесь. Как ошибается, впрочем, и тот, кто считает себя улучшенным изданием старой полезной книги.
Что поменялось, кроме суеты. У нас нет крепостного права. У нас нет господ и холопов, все холопы — господа. У нас есть безмозглая и бессовестная Москва, впавший то ли в летаргию, то ли в слабоумие Петербург, бесстыжие провинциальные — мал мала — деспоты, чудовищная разобщенность интеллектуальной жизни и море отупевшей от истории, то безропотной, то дикой нищеты. И море водки. И Интернет. И поверх всего — опять нищета, и поверх нищеты — глянцевые, всех цветов радуги, хари из телевизора. И сидящая перед телевизором публика, с ее излюбленным: ругать власть — и быть еще хуже, чем власть, не иметь ни веры, ни убеждений, ни самоуважения. И ныне действующий государь, который абсолютно адекватен. Похож на архетип вплоть до внешнего сходства.
Государь. Николая Павловича мы представляем себе так, как завещал талантливый портретист А. И. Герцен. (Рисовать будь здоров рисовал, да еще и злился.) Дескать, он был красив, но красота его обдавала холодом; кукла, деспот — и все такое. “Но главное — глаза, глаза без всякой теплоты, без всякого милосердия, зимние глаза”. Эти (на самом деле сине-голубые) глаза — или эта фраза? — вполне могут сниться в кошмарах. Говорят, их взгляд выдерживала только одна из дочерей, обладавшая папиным характером. Верноподданному без характера остается удариться в поэзию: дабы не пялиться на кумир с тяжелым чувством, сделать что-нибудь с собственным зрением. (“Ты все поэтическими глазами смотришь на государя, а в нем и хорошего-то — одни фразы. Он во всем и со всем фразер и актер”. А. Тургенев — Жуковскому, 1844. Об актерстве и лицемерии государя пишут многие, вплоть до общеизвестного “Не Богу ты служил и не России…”; даже очарованный маркиз написал, что престол для него — “то же, что сцена для великого актера”.) Все остальное — парадный портрет, в общих чертах соответствующий истине: железная воля (“Я никогда не препятствую натуральному ходу вещей”), неуклонная твердость (“Суровую военную дисциплину с ее безмолвным повиновением он неукоснительно проводил во весь строй гражданской жизни”), светлый ум (“Когда государь говорит с умным человеком, у него вид как у ревматика на сквозняке”), благородное (“Ни к чему он не относился так строго и беспощадно, как ко всякому проявлению неповиновения и вообще протеста”) и даже нежное сердце, чувствительность и частые слезы (вот в это я как раз верю: немилосердные люди часто слезливы). В 1844-м ему сорок восемь лет. Россия не только безропотно, но даже охотно за ним следует. А. И. Тургенев может толковать о каком-то чувстве “какого-то нравственного отдаления”. Пусть потолкует молодой старик — все равно скоро помрет.