Лихие лета Ойкумены
Шрифт:
Засияла лицом, уста даже дернулись, выражая улыбку. И глаза засветились удовлетворено.
— Я должна бы радоваться твоей приверженности ко мне и моему сыну, — сказала голосом видимого умиления. — Однако повелеваю: не делай этого. Разве твое присутствие может помочь Мезамиру? Есть у него волхвы-баяны, есть и басихи. Можешь быть уверен, они позаботятся о Мезамире. Ты поезжай и возвращайся со славой. Этим больше сделаешь и для меня, и для себя, и для Мезамира.
Что скажешь такой? Пришлось идти и собираться в путь. Был, до ужаса, уверен уже, так и произойдет: поедет, ни до чего не договорившись с Данаей, возможно, и обманутый
— Дальше не едем. Становитесь лагерем и на этой поляне ждите. Ты, ты, ты и ты, — указал на четырех, потом на пятого, который должен быть за старшего, — Все остальные пойдут со мной.
Сколько пришлось скрываться в укрытии и ждать, пока Даная переживет печаль в сердце, не знал никто, а как узнал Келагаст, что она прогнала ее уже, знал только он. И не стал полагаться на союзницу татей — ночь, среди дня положили покрывало и замотали надежно мужей, стоявших у ворот, перепеленали покрывалом и Данаю, даже так, что не разглядела, кто сделал это. Вероятно, обомлела от страха, ибо не защищалась и не звала на помощь. Тогда уже завозилась и стала сопротивляться и выражать страх свой, стенания и мольбы, как вырвались за Волынь и погнали коней узким проселком к лесу — дальше от преследования и преследователей и ближе к ловчему убежищу в бортных угодьях Идаричей.
— А теперь оставьте нас, — приказал мужам, когда оказались в надежной глуши. — Возвращайтесь в лагерь и ждите меня в лагере. По той колее, — сказал, как пошли уже, — повернете налево. К Волыни тем самым проселком не отправляйтесь.
Скакал и скакал еще, пока оказался в уютном убежище. Даная не сопротивлялась уже, только всхлипывала тяжело и толкалась в сердцах. Вероятно, догадалась уже, кто умыкнул ее, и ждала, когда наступит этой скачке конец.
Снял ее с жеребца и, как ребенка, понес впереди себя в хижину, там уже, в хижине, когда стал развертывать, признался:
— Не бойся, сладенькая Данайка, это я, Келагаст. Видишь, говорил, что не могу поехать в такой далекий путь, имея печаль в сердце, и все-таки не поехал. Ибо очень большая грусть одолела от желания иметь тебя женой, а Мезамира сыном.
В тот момент, как снял с нее покрывало, не успел опомниться, получил такую пощечину, что искры из глаз посыпались. Одну, а там и вторую, за второй третью.
— Ты что? — поднялся на ноги и заслонился от нее, гневной и до бешенства яростной руки, — Ведь ты и сама хотела быть моей.
— Хотела, но не так, не так, не так! — Кромсала его лицо с одной и с другой стороны, пока не обессилела, и от того измученная страхом-тревогой, а еще мукой-обидой, уже обессиленная, присела возле ложа и склонилась, плача, на ложе. — Как ты посмел? — спрашивала сквозь слезы. — Как мог позволить себе такое?
— Наставница сказала…
— Увалень! — обернулась яростно. — Разве наставница могла подумать, что ты не понимаешь, на кого замахиваешься? Кто я тебе, что ты позволил себе меня умыкать? И плакала и плакала. А уж, как выплакала сожаления свои, успокоилась и сказала, печально глядя на Келагаста.
— Ты осквернил этим своим поступком мои лучшие чувства к тебе. Лучшие, слышал? Теперь…, теперь, пока не придумаешь способ, как вернуть мне славу непорочной жены и матери, можешь не надеяться, что будешь послюблен со мной. Лучше руки наложу на себя, чем дозволю это.
— Смотрел
— Сообразила, что говорю?
— Да так!
— Вознаграждение за этот достойный мужей поступок будете иметь от Данаи, как вернемся от ромеев. А сейчас коня княжне. Вернем мать сыну ее — и снова в путь.
А сам себе заметил, пока сажали в седло Данаю: «Вот ты, Келагаст, и начал со лжи».
XII
С какого-то времени между втикачами начал распространяться слух, будто князь киевский собирает на Полянах народ и намеревается заселить им степь за Днепром.
— Что соберет он на Полянах? — нашлись осведомленные. — Не полянами, нами, втикачами, должен заселять.
— А, ведь, это с какой стати?
— Да с той, что мы втикачи чужды ему. А степь действительно надо заселять — обры ушли оттуда.
— Пусть поселяет, кого хочет, только не нас.
— Да, где это видано? Вон сколько пота пролили, выкорчевывая пни, обрабатывая землю. Теперь, когда подготовили себе ниву и утвердились на благодатной ниве, должны оставлять? Кому и зачем? Не пойдем, люди! Не пойдем — и все!
Богданко сначала удивлялся таким разговорам, и, признаться, не совсем верил. Когда же дошло до того, что народ втикачский собрался в Детинце на вече и позвал его перед собой, должен был поверить.
— Остановитесь, люди! — призвал к тишине. — Князь киевский не за горами. Завтра возьму с собой мужей и отправлюсь к нему. А там, наверно, буду знать, что задумал он. От себя же обещаю: на переселение соглашусь. Потому, как и прежде, остаюсь на мысли бабки Доброгневы: не в ратных поединках благодать человеческая — в труде и в покое. А эта земля является наиболее пригодной для этого. Другой, скажу киевлянам, не нуждаемся.
— А еще скажи, — кричали из толпы, — ни кто другой, мы сделали ее плодоносной землей. Из пущи, скажи им, сделали плодоносную, то почему должны ее уступать кому-то?
— Да, и это скажу. Будьте уверены!
Право, они верили ему: и угомонились после тех уверений, и разъехались по селениям довольно быстро. Ибо привыкли верить. Еще не было такого, чтобы князь Богданко говорил одно, а думал и поступал иначе. Также не будет делать обратного и на этот раз. Даже тогда, когда поляне или князь полянский захотят сломить его силой, все одно не пойдет он против доброй воли своих людей. С этой уверенностью отправился в путь. С ней отправился и в Киев. Был, правда, несколько озадачен неожиданным: князь, сказали, болен. Идти к такому немощному, от Втикачей, с заботами, разумеется, не пристало. Но ведь и на Втикач возвращаться, ни с чем тоже не гоже. Что скажет народ, когда вернется? Топтался и не знал, как ему быть. И слышит: зовут.