Лихой хмель
Шрифт:
Пальцы его судорожно затыкались в клавиатуру, индикатор брызнул багряно-золотым лоском щитов, ясным серебром начищенной стали…
Насколько могу судить (а знания мои тут невеликие) это разворачивался для атаки византийский легион. Я вроде бы даже начал узнавать фильм, но картинка уже сменилась. Кони, в бешеном галопе подминающие пыльную степь, лазурь и золото выстеленных по ветру ментиков, праздничные сполохи на вскинутых к поднебесью клинках… И тут же новое: четкая пехотная шпалера, белоснежные мундиры, каски с орлами, каменно-суровые лица, ряд граненых штыков, безукоризненность
Там было много чего. Какие-то фрески, картины, кадры древних выцветших хроник, и снова отрывки нынешних многосерийных видеоэпосов, от которых млеют домохозяйки и которые вызывают у наших институтских балбесов припадки громоподобного ржания в самых драматичных местах. Общим для всех этих лоскутьев было одно: ощущение какой-то грозно-суровой праздничности. Везде. Даже в черно-белой пленочной допотопщине, где движения эпилептически суетливы и дерганы.
Что и сказать – ошарашил он меня. Нет, я, конечно, знал все, что мне полагалось знать: и про его членство в военно-исторических клубах, и про всякие-разные чемпионаты по «железному» фехтованию, и про перелом ключицы – это его на которой-то из ролевых игр звезданули алебардой (весь госпиталь потешался)… Но мне в голову придти не могло, до какой степени сия опогоненная великовозрастная дитятя принимает свои игрушки всерьез…
Он чего-то там рассказывал, комментировал, пояснял, но я в его пояснениях уже не нуждался. Я уже все понял: и отчего он вызвался добровольцем, и почему эскулапы из сотен добровольцев выбрали именно его.
А еще я начал подозревать, что сегодняшний эксперимент опять добром не закончится.
И надо же было, чтоб именно когда подозренья эти уже почти, без какой-то ничтожно ничтожной малости оформились в доказуемую уверенность, черт дернул рассвиристеться мой коммуникатор. Правительственная комиссия уже в аэропорту, через пять минут директор начинает предзапусковое совещание…
Я встал, толчком в плечо помешал вскочить номеру первому… А вместо всего, что должен был бы ему тогда сказать, сказал только казенно-бессмысленное «ни пуха».
Слава богу, суеверия тоже меняются с течением времени. Так что претенденту на титул «Гагарин практической историографии» не пришлось вопреки уставу посылать к черту старшего по званию и по возрасту. А что он там показал мне в спину – оттопыренный палец или исконно-славянскую фигу – то уже его дело.
Так я и ушел.
Ушел исполнять свои обязанности и не совать нос в чужие.
Век себе не прощу!
* * *
В отличие от предыдущих попыток, эта удалась на славу. Аппаратура отработала штатно, контакт нащупали почти с ходу и продержали на резонансе почти сорок абсолютных минут…
Когда испытателю помогали выбраться из хронокамеры, он даже шутить пробовал; от отдыха отказался, а сразу потребовал ноут и ментографа – зафиксировать впечатления (пока, значит, не утратили остроту).
Да, поначалу-то все было в ажуре.
Но вот потом, когда первый в истории хрононавт объявил, что хочет освежиться…
Сперва мне даже в голову не пришло заподозрить плохое. То есть
В ту же секунду я приказал своим ребятам вынести дверь, но это уже ничему не могло помочь.
* * *
«Полдень. Осень. Налитая пшеница под пронзительно синим бездоньем. Конь нервно приплясывает, топчет кланяющиеся ему золотые колосья… мелкие, низкие – нетеперешние.
Ветер. Ледяной, влажный, он горчит прелой листвой и пороховой гарью, а то вдруг принимается теребить стриженую гнедую гриву, врезаясь в ноздри едким духом конского пота…
Хрусткое топотанье копыт, сдержанный гомон, металлический лязг… Резкий отрывистый ропот – это знамя, полковой штандарт, по которому ветер гонит такую же золотую волну, как и по сыплющейся переспелой пшенице.
И тот же ветер рвет у меня с плеч серо-золотой ментик. Серо-золотой… Кажется, Павлоградский гусарский полк… Или у павлоградцев шитье серебряное?».
«Строимся на гребне длинного пологого всхолмья. Далеко справа – нарядное холодное пламя березовой рощи, и оттуда, то ли из-за опушки, то ли прямо из нее с натужным тягучим громом выхлестываются, стелятся по рыжей шерсти полей густые черно-сизые космы. Там батарея. Наша.
А далеко (но с каждым мигом все ближе) впереди – четкие, неудержимо идущие в рост квадраты. Вспугнутый орудийными раскатами ветер ошалело мечется над готовым ко всему полем и раз за разом плещет в лицо барабанным треском и визгливой радостью флейт. Над темными близящимися шпалерами уже видны пестрые лоскутья знамен… Цвета не разобрать – те знамена точно так же треплются под раздерганными порывами… точно так же, как наше…
А где-то на левом фланге захлебывается чистой праздничной радостью горн и долетает оттуда еле слышимое: «По-о-олк, слу-шай…». И сразу же – более явственное, подхваченное эскадронными командирами:
«Рысью-у-у… марш!».
И поле страгивается под копыта наших коней…»
«Течет навстречу пшеничное золотое руно; растут, растут темные… темно-синие, ощеренные штыками квадраты… И вновь команда: «Сабли вон!».
Она сама находит рукоятью потную, по-слепому растопыренную пятерню; сама рвется на волю из тесной темноты ножен…».
«Карьером арш-арш!!!».
«Грохот. Неумолчный, гулкий, победный, ощущаемый не только и не столько слухом – всем телом, которое уже не свое, которое не тело уже, а частичка единой летучей лавы, пожирающей стонущее пространство. И рудые пшеничные волны льются-рушатся встречь, чтобы пропасть в бешеной молотьбе бесчисленных конских копыт; и поет-улюлюкает ветер, вспарываемый изогнутым лучом хищной ледяной остроты, продолженьем моей руки…
А те, темно-синие – они с каждым мигом различимы все явственней; они готовятся: первая шеренга опустилась на колено и две четкие линии ружейных дул готовы хлестнуть нас залпом в упор…