Лира Орфея
Шрифт:
...Представь себе эту его ночь.
Вашу темную, черную южную ночь. С теплом от прокаленной за день земли и прохладной сентябрьскою свежестью с моря; со смешанными запахами соленой воды, выжженных трав и горькой созревшей полыни...
В Коктебеле, в этой Волошинской Киммерии, у подножия Биюк-Янышара, недалеко от тебя...
...Или это уже — Керченский полуостров, мыс Чауда? Безводный и каменистый, безжизненный мыс Чауда. И прекрасный пустующий пляж. И он один ночью на этом пляже, один на один с морем, с южной ночью. В первый раз он у моря — и не может
Это было еще тогда, в самом начале, он еще не знаком был с тобой, еще не встретились вы. Но все равно, все равно...
Один, как и всегда в этой «ночи», один. И сплошная, непроницаемая, густая черная тьма...
— Только ночь... — мягко напоминает им Доктор. — Только мягкая, теплая, черная южная ночь. Вызывайте ее в своем воображении, сливайтесь с нею, проникайтесь ее величественным покоем...
...А он посидел еще в сплошной черноте на мысе Чауда — и вот уже нет его там, на вашем юге, нет его там, в вашем Крыму. Своенравной комбинацией клеток головного мозга он уже унесен оттуда, переброшен куда-то еще, в какую-то иную ночь. И вот — опять мечется тут его «зрение», ищет в этой новой ночи какие-то знакомые ориентиры, чтоб увидеть и узнать — где ж он теперь.
Где ж?
А глаза (там, в ночи) — открыты, руки — вперед, и он, в сплошной о с е н н е й н о ч н о й ч е р н о т е, шаг за шагом, почти что на ощупь, осторожно идет и идет... в самую глубь этой ночи на целине, в самую глубь...
...И с каждым шагом надо быть осторожней. Где-то совсем близко должны стоять плуги, культиваторы, сцепки с боронами. Полевой стан их бригады.
Быстро оглядывается назад — и точно: чуть позади, справа, в черноте ночи, маленький огонек: светит окно их «бригадирского» вагончика... И там, он знает, сидит сейчас, на чемодане, согнувшись над своей нижней полкой (еще одна его память) — Петро Галушко и, зажав в черной трехпалой клешне своей карандаш, пишет — все никак не найдет нужных слов — письмо своей Марине в далекое Гуляйполе...
Как задолжал он и этому своему Галушко, комбайнеру и трактористу их бывшей Второй тракторно-полеводческой бригады, как задолжал! И как долго не может вернуть он свой долг! Не может он, почему-то не может — написать об этом самом Галушко отдельно от тебя, от всех вас; почему-то не может, слились вы в нем все в одно и не разделяетесь. А он, Петро, как и все, — ничего он об этом не знает и, конечно же, думает, наверное, там у себя, что он уже совсем забыл о нем — их бывший помбригадира, совсем забыл...
Только, может, как раз вся и беда его в том, что он никого и ничего не забыл. Что он, похоже, и не умеет ничего забывать. Может, в этом-то и есть она, вся его беда, что он слишком уж помнит все? И вся его вина тоже?..
...Идет...
С простертыми, протянутыми вперед руками. В сплошной — осенней ночной черноте. Мимо (невидимого во тьме) их полевого стана, мимо (невидимого) их «бригадирского» вагончика. Идет и идет, в самую глубь этой черной ночи на целине, в самую глубь...
— Только ночь, — возвращает его
Входите в нее. Ощущайте ее мягкость и вечность, ее целительный вечный покой...
И он старается никуда больше не «уплывать», ни на что больше не отвлекаться. Сидеть — и чтоб только вот этот сеанс, чтоб только вокруг чернота и покой. И никаких посторонних, никаких навязчивых мыслей...
...Сидит... Видит и ощущает вокруг себя одно только черное... и как бы не замечает, что и опять уже ищет какие-нибудь ориентиры, какие-нибудь опознавательные знаки, чтобы узнать, где ж он теперь, — где ж?
— Где ж?...
...И — в деревне. Там, дома, в своей курской деревне. Стоит... Сейчас? — в свои 39, только что перенесенный туда из этого вот кабинета и из черной осенней кустанайской степи?.. Или же: он, он самый, он-нынешний — и еще он-тот далекий мальчишка, со своей — так и не ведомой никогда никому скрытой болью, со своею невысказанной глубинной тоской?..
Стоит у своей хаты; знает, чувствует, что должен стоять где-то тут, рядом со своей хатой (да и где ж ему еще стоять тут, черной ночью, в своей деревне, где?!..) — но видеть ничего тут не видит, ничего он не видит, одна только ночь...
Да, тот самый, тот самый далекий мальчишка, один — со своим немым завом, со своею глубинной тоской...
Один, в ночной темноте, в сплошной ночной черноте. С руками, простертыми куда-то вперед; простертыми куда-то вперед...
...Где-то есть корень — немой, В недрах, глубоко, Сросшийся с древнею тьмой, С тишью истока......Да, тот самый, тот самый далекий мальчишка. Каким он и остался — там, вдали — навсегда.
И он же — он-нынешний, из этого вот кабинета, но с памятью в сердце все того же мальчишки, со своей и доныне глубинной нерасчлененностью с ним...
...В недрах, глубоко, Сросшийся с древнею тьмой, С тишью истока...Вот уже много дней, когда он в «ночи» и «в деревне», на каждом сеансе эти ему стихи, много дней...
Рильке. Райнер Мариа Рильке. К ОРФЕЮ. Почему-то именно эти стихи...
...С протянутыми, простертыми вперед руками в ночи — куда? Тот босоногий, тот далекий мальчишка. И он же — он-нынешний. И — к кому он? К КОМУ?..
Знал бы сейчас Доктор, как управляет он тут своими мыслями — как «уплывают» они у него. И каждый день, на каждом сеансе вот так, на каждом сеансе. Редко когда удается ему просто отдохнуть в темноте. Не умеет он этого, не получается. Всю жизнь не получается у него — отдохнуть от себя самого...
— Только ночь, только мягкая черная ночь, — вторит, заканчивая эту часть, как бы себе уже Доктор. — Входите в нее, сливайтесь с нею, впитывайте в себя ее вечность, ее величие, ее мудрый покой...