Литература и революция. Печатается по изд. 1923 г.
Шрифт:
Если вы откроете „Четыре времени года“ [24] , вы найдете в этом сборнике своеобразнейшей лирики какое-то родство с „Книгой песен“. Не сходство формы, — хотя и оно несомненно, — а близость духа. То же соединение романтики, которая иронизирует над собою, и дерзкого реализма, который хочет ввысь. И вместе — какое необъятное различие! Целая историческая эпоха пролегла между ними.
Гейне складывается в религии свободы. Он отрицает бога и загробную жизнь, потому что не нуждается в них. Он не меряет времени брабантским или гамбургским аршином, каждую минуту он превращает в бесконечность, завоевывая себе царство в прошедшем и будущем. Революционный барабанщик молодой Германии, он с восторгом приветствует июльские дни: „Какое, вероятно, великолепное зрелище, когда Лафайет проезжает по парижским улицам — он, гражданин обоих полушарий, богоподобный старец, серебряные кудри которого волнами падают на священные плечи“…
24
Wedekind F. Die vier Jahreszeiten. Gedichte. 1905.
Но
Движение пролетариата не как частность общественной механики, а как вопрос мировой культуры встало перед поэтом — перед интеллигенцией вообще — и потребовало ответа… Много лет спустя, пережив революцию 48-го года, июньскую расправу Кавеньяка, переворот Бонапарта, победоносную контрреволюцию в Германии, Гейне обобщил свое двойственное отношение к революционному коммунизму: „Их время еще не наступило, но спокойное выжидание не есть потеря времени для людей, которым принадлежит будущее. Это признание, что будущее принадлежит коммунистам, было сделано мною самым осторожным и боязливым тоном, и — увы! — этот тон отнюдь не был притворным. Действительно, только с ужасом и трепетом думаю я о времени, когда эти мрачные иконоборцы достигнут господства; своими грубыми руками они беспощадно разобьют все мраморные статуи красоты, столь дорогие моему сердцу; они разрушат все те фантастические рушки искусства, которые так любил поэт; они вырубят мои олеандровые рощи и станут сажать в них картофель — и увы!.. из моей „Книги песен“ бакалейный торговец будет делать пакеты и всыпать в них кофе или нюхательный табак для старых баб будущего… И несмотря на это — сознаюсь откровенно, — этот самый коммунизм, до такой степени враждебный моим склонностям и интересам, производит на мою душу чарующее впечатление, от которого я не могу освободиться“…
Конечно, Гейне мог не опасаться того, что варварские лавочники коммунизма израсходуют его песни на оберточную бумагу, уже хотя бы потому, что коммунизм получит в наследство совершенно достаточное для хозяйственных потребностей количество макулатуры от венчанных колпаков официальной науки, поэтов лошадиного топота национальных традиций и всей прочей духовной челяди сегодняшних господ. Но двойственное отношение великого поэта к коммунизму имело более глубокие психологические причины, чем страх за судьбу своих песен, — и в течение всего последнего полувека эта двойственность определила судьбу отношений лучшей части буржуазной интеллигенции к пролетариату. Его борьба с богами и князьями старого мира, которые так долго преследовали мысль и с которыми она собственными силами не могла справиться, его восстание против самодержавия золотых тельцов и золотых ослов, которые требуют, чтоб все искусство и вся наука блеяли и мычали заодно с ними, будят сочувственный отклик в каждой творческой душе. Но добровольно суровая дисциплина, но компактный дух массовой солидарности, но безыменное упорство и анонимный героизм бесконечно чужды полуэстетическому, полуневрастеническому индивидуализму современного художника. Он колеблется между верой и неверием, — и безразличие становится его уделом под фирмой пессимизма или скептицизма.
Уже период победоносной контрреволюции и буржуазного отрезвления в Германии призвал к власти над умами философию пессимизма. Произведения Шопенгауэра, не находившие сбыта в дореволюционную эпоху, теперь были извлечены из книжных амбаров. Пессимизм обесценивал все „высшие“ ценности только затем, чтобы дать „образованному обществу“ возможность расплеваться со старыми идейными обязательствами. Таким образом, философский пессимизм был не чем иным, как орудием политической кастрации. Когда операция была произведена, пессимизм, естественно, сменился более портативным скептицизмом. „Быть готовым на все — в этом, может быть, и состоит мудрость. Предаваться, смотря по времени, доверчивости, скептицизму, оптимизму, иронии — вот средство быть уверенным в том, что хотя бы минутами мы не ошибались“. Такова законченная ренановская формула скептицизма — этого полового бессилия мысли. Нелишне будет, вероятно, напомнить, что сам Ренан, которого у нас так старательно распространяют в плохих переводах и в еще худших фальсификациях, представляет собою продукт крушения принципов 1789 г. Положительная наука разбила его веру в старого личного бога, почетного председателя католической церкви, а события 48–51 годов разрушили его веру в принципы революции и демократии. Когда пролетариат, вынесший июньские дни, издевался над горестными поминками демократов по республике Кавеньяка, Ренан разочаровался в „народе“. Он стал чистым типом „бескорыстного“ мыслителя — бескорыстного в абсолютном смысле слова, то есть совершенно не заинтересованного в результатах собственного мышления. Стиль произведения для него всегда важнее содержания, так же как форма мышления важнее его объекта и вывода. Его холодный энтузиазм к истине, к интенсивной культуре духа есть только изящная форма его безразличия. Всякий человек имеет право обманывать себя на свой образец— вот руководящий принцип его философской критики. Важно только, чтобы люди обманывали себя не слишком
25
Ренановскую философию банкротства и пассивности, написанную неподражаемым французским языком, гг. Струве и Франк пытались в трижды покойной «Полярной звезде» перевести на тощий язык своей философской ограниченности. Это, конечно, нечто большее, чем плохой перевод: это траурное философское предвосхищение, заблаговременная политическая эпитафия. Когда доктринеры партии, объективно вынужденной симулировать признаки жизни, обворовывают философию политического равнодушия для своего credo, тогда запах философского плагиата заглушается трупным запахом заживо гниющего либерализма.
Умонастроение Ренана распространилось гораздо шире, чем знакомство с его взглядами. Крах демократии привел к тому, что общественные интересы превратились в достояние профессиональной касты, политика стала вульгарным искусством. С другой стороны, эстетический восторг пред суровыми иконоборцами-коммунистами и свежее чувство страха пред их предполагаемым вандализмом очень быстро износились и уступили место литературно округленному безразличию. Но созерцательный скептицизм Ренана со своим полуироническим почтением ко всем завоеваниям человеческого духа, как и потусторонний пессимизм Шопенгауэра, не устоял в вихре социальных страстей. Демократические принципы — в отрепьях, пролетарские массы не верят старым словам, капиталистическая эксплуатация подло оголена, кулак напряжен против кулака, — эстетическое равнодушие „умственной аристократии“ впитало в себя возбуждающий яд цинизма. Это — литература декаданса.
В рамках политического распада буржуазной демократии, общего разложения ее философии и эстетики были свои приливы и отливы, были групповые попытки начать сначала. Лет пятнадцать — двадцать тому назад, когда германская социал-демократия, в ореоле непобедимости, вырвалась из кандалов исключительного закона, к ней потянулось молодое поколение художников, взрастившее Гауптмана. Они шумно вырвались из скверных каморок мещанской семьи, где воняет жадностью и глупостью, глубоко вдохнули свежий воздух отрицания и думали покорить мир. Они казались себе пророками пролетариата.
Drum her, о her zu mir,
Die ihr beladen seid!
Mein Reich ist ja von hier!
Mein Reich ist diese ZeitI
Der Knechtschaft Dorngestrauch
Mein Schwert soil es zerkrachen,
Ich will aus Sklaven euch
Zu freien Menschen machen [26] .
Сближение искусства с социализмом, однако, скоро оборвалось, поэты ушли один за другим. Почему? Потому что, гордо объяснил один из них, „партия была партией, а мы были художниками“. Гауптман проделал эволюцию к мистике „одинокого“, другие попытались синтезировать Христа с маркизом де Садом, третьи перешли на водевиль. Франк Ведекинд принадлежит к этому поколению.
26
Так пел Арно Гольц: «Поэтому — сюда, сюда ко мне, вы, обремененные! Царство мое от мира сего! Царство мое от времени сего! — Терновый венец рабства да будет рассечен моим мечом, из рабов я хочу сделать вас свободными людьми!»
Социальный нигилизм заставляет всех их непрерывно вращаться вокруг собственной оси. Со словами гордого презрения на устах они беспомощно, как слепые котята, мечутся из угла в угол, движимые страхом смерти и инстинктом пола. Эротизм создает для них временно жизненную философию. „Единственный чистый небесный цветок в загаженном потом и кровью терновом кустарнике жизни — солнцем осиянное, смеющееся чувственное наслаждение… Ибо оно — единственное неомраченное счастье, единственная чистая, полная радость, какую предлагает нам земное бытие“ (Wedekind. Totentanz).
Отрицание, сатира, нередко безжалостная, но всегда отказывающаяся от социальных выводов, — вот атмосфера, которою они дышат Глумящийся и шумный нигилизм, неверие в судьбу общественных идеалов с неотвратимой силой влечет их — через эротизм — к мистицизму: если нет надежды на то, что коллективный человек осмыслит свою жизнь здесь, на земле, то индивидуальному человеку остается искать смысла только в небе. Шопенгауэр как предтеча дома утех и дом утех как предтеча церкви.
II
Des Weibes Leib ist ein Gedicht, Das Gott der Herr geschrieben Ins grosse Stammbuch der Natur. Als ihn der Geist getrieben [27] .
27
Тело женщины — это поэма, которую господь бог вписал в великую книгу природы в минуту вдохновения (Г. Гейне).
H. Heine
У Ведекинда — циника и скептика — есть свой культ. Разумеется, не социальный, не этический, а эстетический. Он боготворит красивое человеческое тело, вернее, женское тело, благородную посадку головы, плавность и законченность движений. Преклонение пред совершенством тела проходит неизменно чрез все, что когда-либо писал Ведекинд, — неизменно и почти однообразно. В этой области для него нет ничего неясного. Он продумал свои мысли до последних деталей. По его произведениям можно проследить, с каким упорством он в течение ряда лет размышлял над механикой походки.