Литературные портреты
Шрифт:
Неиссякаемый источник нежности таится в душе поэта и находит выражение в его песнях, но эта нежность чужда какого бы то ни было оттенка сентиментальности, в ней и следа нет «грусти томной», она по большей части недосказана и оттого еще глубже проникает в душу, поражает могучей силой скрытого чувства:
Ты не пой, соловей,Под моим окном.Улети ты в лесаМоей родины!Полюби ты окноДуши-девицы,Прощебечь нежно ейПро мою тоску…Ты скажи, как без нейСохну, вяну я,Что трава на степиПеред осенью.Без нее ночью мнеМесяц сумрачен,Среди дня, без огняХодит солнышко.Поэт немногословен, он не любит цветистых фраз, избегает эффектных описаний, изображение его тоски просто и выразительно:
БезЭта краткость выражения является одной из характерных черт поэзии Кольцова, и благодаря ей он достигает местами поразительной силы экспрессии; вспомним, например, две последние строфы стихотворения, изображающего горе человека, потерявшего любимую девушку:
И те ясныеОчи стухнули,Спит могильным сномКрасна девица!Тяжелей горы,Темней полночиЛегла на сердцеДума черная!Как по внешней форме, так и по содержанию своему поэзия Кольцова близко подходит к народному творчеству. Лучшие произведения его во многих отношениях напоминают народную песню, представляя из себя в то же время нечто совершенно самостоятельное. Перед нами выступает высоко даровитый артист-певец, с детства впитавший в себя дух русской крестьянской жизни, которому с ранних лет «дубрава-мать зеленая» и «степь-трава-парча шелковая» нашептывали свои дивные сказки, пели чарующие песни, исполненные глубокой поэзии и красоты. И Кольцов уловил эти звуки – звуки природы и жизни около природы – и облек их в художественно обработанную им форму народной песни, родной и близкой ему. Его поэзия поражает своей искренностью и непосредственностью, от нее веет необыкновенной силой, напоминающей те далекие времена, когда ездил по южным степям «под броней с простым набором» «дедушка» Илья Муромец, стерег татарина Добрыня Никитич и носились на своих легких лодочках по русским рекам удалые ушкуйники. Мы встречаем у него и подобие разбойничьих песен, но только на них, как и на всех других произведениях, лежит смягчающий отпечаток высокогуманной личности самого поэта, хотя они в то же самое время не утрачивают своей мощи и огромного размаха. «Думы» Кольцова представляют из себя уже нечто совершенно другое по сравнению с его песнями. Отражая в себе пытливые искания мысли, часто душевный разлад автора, они интересны для характеристики его личности, но в художественном отношении в общем слабы и неудачны. «Искусственная поэзия» не давалась народному певцу так же, как и Гоголю его идеальные типы. В форму песни, написанной белыми стихами, Кольцов не мог уложить философское содержание, а рифмованный размер не давал ему свободы выражения. И все же, несмотря на это, тоненькая книжечка песен поэта является драгоценным вкладом не только в русскую литературу, но и в русскую народную поэзию. Кольцов – этот Садко XIX века – выступает как бы продолжателем народного творчества, вносит в него свежую, яркую струю, глубокое содержание и художественно обработанную форму. И если мы все дальше и дальше уходим от проникновения в жизнь и душу русского простолюдина, а следовательно, и творчество поэта, воспевшего «рожь зернистую» и «степь привольную», ценим скорее умом, а не чувством, то простому народу Кольцов всегда близок и понятен. Этот малограмотный народ, далекий от литературы, уловил чутким ухом музыку родных звуков и поет песни Кольцова, передает их из уст в уста, не зная, откуда взялись они, не ведая имени автора. В этой неразрывной связи с народной жизнью и народной скорбью – залог бессмертия его произведений.
Е. А. Баратынский (1800–1844)
«Не вечный для времен, я вечен для себя» – так выразился двадцатилетний Евгений Баратынский. И в том же стихотворении («Финляндия», 1820 г.) он, объявив себя любящим «жизнь для жизни», стало быть, ощущая радость бытия ради него самого, безотносительно каких-либо отвлеченных целей жизни и толкований ее смысла, доканчивает свою мысль следующими выразительными строками:
Мгновенье мне принадлежит,Как я принадлежу мгновенью.Что нужды до былых иль будущих племен?Я не для них бренчу незвонкими струнами;Я, не внимаемый, довольно награжденЗа звуки звуками, а за мечты мечтами.Такое самосознание своего «я», такая гордая пренебрежительность ко всему, что за пределами личного самочувствия, такой эгоцентризм «единственного», который признает свою мгновенность, но с оговоркой, что «мгновенье мне принадлежит», служат явными показателями индивидуалистических стремлений юного поэта-мыслителя, который в своей короткой, но содержательной поэтической карьере один из плеяды поэтов первой половины XIX века сумел занять и удержать за собой место рядом с А. С. Пушкиным. Конечно, не по объему своего дарования, несоразмерному с широким захватом гения Пушкина, не по интенсивности чувств или по силе темперамента, уступающим даже более дюжинным поэтам того времени, и не как «выразитель идей эпохи», согласно принятому масштабу исторических оценок, а потому, как выразился сам Баратынский о своей музе, что «поражен бывает мельком свет – ее лица необщим выраженьем, ее речей спокойной простотой»… «Спокойная простота» эта заключается и в превосходной отделке стиха, почти безукоризненного по сжатости, точности и выразительности, а «необщее выражение» объясняется, помимо личных свойств дарования поэта, также тем обстоятельством, что в юные годы он попал в исключительные условия, послужившие толчком к самоопределению личности, выбитой из привычной жизненной колеи. В нем усматривается весьма ранняя склонность к анализу и рефлексии, и наглядным свидетельством тому служит сохранившееся детское письмо Евгения Абрамовича Баратынского, написанное, когда ему было всего восемь лет, письмо к матери на французском языке – после того как его отвезли в Петербург из деревни в Тамбовской губернии и поместили сперва в немецкий пансион, затем в Пажеский корпус. Мальчик жалуется на свои разочарования в школе, где он надеялся найти истинную дружбу у товарищей, но ошибся. Ребенок вдается в оценку новой среды, в которую
В большинстве очерков о Баратынском принято обходить молчанием мотивы этого исключения и вообще затушевывать по возможности данный эпизод его юности. Но прав С. А. Венгеров, назвавший проступок юноши Баратынского «классическим в истории педагогики»; им перепечатано целиком письмо Баратынского к Жуковскому от 1842 года, письмо, в котором Евгений Абрамович, уже в звании унтер-офицера, накануне полного прощения и производства в офицеры рассказывает все обстоятельства дела. Рассказ, как оказывается по сличении с другими документами, представляется с некоторыми прибавками и неточностями: автор, видимо, ищет себе оправданий, но суть дела остается, характеризуя условия жизни в корпусе. Несколько воспитанников, в том числе и Баратынский, собирались по вечерам на чердаке после ужина, придумывали разные шалости, начитавшись романов о разбойниках, и по жребию выбирали исполнителя. К ним присоединился сын некоего камергера, уже не просто шалун, а подобравший ключ к бюро своего отца и каждую неделю таскавший оттуда по сто-двести рублей. Эти деньги шли на кутежи членов общества, ютившегося на чердаке Пажеского корпуса. Их было пятеро. Вскоре юный «экспроприатор» был вызван в Москву к матери и передал поддельный ключ Баратынскому и одному его товарищу, Ханыкову. Баратынский, отправившись с товарищем к камергеру, воспользовался ключом и тоже совершил «экспроприацию», но был обнаружен. И вот шестнадцатилетний юноша оказывается преступником, исключен, ошельмован. Что он должен был перечувствовать и испытать по удалении из корпуса! Ночные оргии на чердаке в полудетском возрасте, своего рода удальство в придумывании и выполнении всякого рода проказ, мысль, что все дозволено, лишь бы находчиво и умеючи вывернуться из обстоятельств – и затем сразу сознание, что совершил что-то ужасное, что вышиблен из рамок обыденной жизни и впереди тревожная неизвестность жизненного пути. Мальчика, правда, приютили родственники, увезли в деревню (сперва к дяде в Смоленскую губернию, а через год он вернулся к матери); затем через два года он снова поехал в Петербург, и в 1819 году ему удалось быть зачисленным в лейб-гвардии Егерский полк, но простым рядовым.
Участие родных облегчило кризис, но спасли мальчика вера в свое «я» и в призвание поэта, а также нравственная поддержка, оказанная сочувствующим ему другом. Это был Дельвиг. В одном из посланий к нему Баратынский писал:
Ты помнишь ли, в какой печальный срокВпервые ты узнал мой уголок?Ты помнишь ли, с какой судьбой суровойБоролся я, почти лишенный сил?Я погибал; ты дух мой оживилНадеждою возвышенной и новой.Ты ввел меня в семейство добрых муз;Деля досуг меж ними и тобою,Я ль чувствовал ея свинцовый грузИ перед ней унизился душою?Пять лет солдатчины со стоянкой в Финляндии при переводе в Нейшлотский полк унтер-офицером (1820–1824), затем производство в офицеры, отставка почти следом, и дальнейшая жизнь пошла уже нормальным путем: женитьба в двадцать шесть лет, удачливая, счастливая; обеспеченное положение и спокойное проживание в Москве, где Баратынский был принят на службу в Межевом департаменте, в Петербурге, в деревне; дети; поездка с семьей за границу (в 1843 году), в Дрезден, Париж, Неаполь, где поэт скоропостижно скончался на сорок пятом году жизни.
Юношеский порыв к самоопределению и чувство радости бытия – «для жизни жизнь любя», мотив, повторенный им в другом стихотворении («Череп»): «Живи, живой, спокойно тлей, мертвец…»; «Пусть радости живущим жизнь дарит, а смерть сама их умереть научит» – не получил дальнейшего развития в поэзии Баратынского. Возможно было, что, оглянувшись на прошлое, утвердившись в положении «я вечен для себя», испытав необычные обстоятельства в свои молодые годы, сам перейдя рубеж «познания добра и зла», спустившись вниз и вновь поднявшись, он выступил бы обличителем условий жизни и той среды, где так легко погибнуть человеку, общества, на которое он имел возможность посмотреть и со стороны, сам принадлежа ему, но сатира была совершенно не в характере Баратынского. Он сам об этом заявил в послании к другу, оправдываясь тем, что и «судьбина» даровала ему миролюбивый нрав, что он не верит в людскую благодарность за изобличения и, наконец, что людей не переделаешь и свет не переиначишь, так же, как бесплодно было бы сказать «осине: дубом будь, иль дубу: будь осиной».
И виденье свободы, о которой шла речь в кругу декабристов, с которыми на время сблизился Баратынский, было для него лишь мимолетным: «Все прекрасное, все опасное нам пропела ты». Но позже он слагает стихотворение «К чему невольнику мечтания свободы?» Он впал в тон красивой грусти при некоторой общей разочарованности в возможном полном счастье на земле.
С Баратынским случилось нечто подобное тому, что с героем одной его поэмы «Бал»: при первом своем появлении Арсений заинтересовывает – как человек, выдающийся над средою. Княгиня Нина, менявшая своих возлюбленных в вечной неудовлетворенности обманувших ее иллюзий, остановила на нем свой выбор, надеясь наконец найти в нем сильного и смелого человека, отвечающего ее давним грезам. У Арсения на челе заметны были «следы мучительных страстей, следы печальных размышлений»; в его очах «беспечность мрачная дышала, и не улыбка на устах – усмешка праздная блуждала». И вот этот почти сверхчеловек круто повернул в сторону идиллии: он узнал, что напрасно заподозрил в неверности девушку, которую любил, вернулся к ней и зажил спокойной семейной жизнью, расставшись с княгиней, которая с горя отравилась. На мгновение под влиянием подозрения, что ему изменили, Арсений поднялся на высоту демонического характера, презирающего свет и ложные обольщения чувств, но тотчас вернулся к миролюбивым настроениям и спокойной жизни. Конечно, отчего бы двум любящим сердцам и не соединиться для дружного следования по пути жизни, но признание, что весь эпизод с княгиней явился в результате простого недоразумения, как и разочарованность Арсения, как-то расхолаживает читателя. И в Баратынском было больше начинаний, чем целостной творческой концепции жизни при передаче душевных переживаний. Он был поочередно и сентименталистом в духе Руссо, прославляя преимущества непосредственного чувства над измышлениями рассудка (стихотворения «Истина», «Последний поэт», «Приметы», «Все мысль да мысль»), чем навлек на себя негодующие строки Белинского, отстаивавшего успехи культуры и победоносное шествие разума; он даже пытался исправить Декарта, заменив его положение: я мыслю, стало быть, я существую –