Лорд Джим
Шрифт:
Не могу вам сказать, знал ли Джим о том, что был любимцем отца, но тон, каким он отзывался «о своем папе», был рассчитан на то, чтобы я представил себе старого деревенского пастора самым прекрасным человеком из всех, кто когда-либо, с сотворения мира, был обременен заботами о большой семье. Это хотя и не было сказано, но подразумевалось, не оставляя места сомнениям, а искренность Джима была очаровательна, подчеркивая, что вся история затрагивает и тех, кто живет там – очень далеко.
– Теперь он уже знает обо всем из газет там, на родине, – сказал Джим. – Я никогда не смогу встретиться с бедным стариком.
Я не смел поднять глаза, пока он не добавил:
– Я никогда не смогу объяснить. Он бы не понял.
Тогда я посмотрел на него.
Видимо, он разделял презрительное мнение Брайерли об этой процедуре, предписанной законом. Он не знал, куда деваться, и сообщил об этом, скорее размышляя вслух, чем разговаривая со мной. Свидетельство отберут, карьера кончена, нет денег, чтобы уехать, никакого места не предвидится. На родине, пожалуй, можно было бы что-нибудь получить, – иными словами, следовало обратиться к родным за помощью, а этого он не хотел. Ему ничего не оставалось, как поступить простым матросом; пожалуй, ему удалось бы получить место рулевого старшины на каком-нибудь пароходе. Он может быть рулевым.
– Думаете – могли бы? – безжалостно спросил я.
Он вскочил и, подойдя к каменной балюстраде, посмотрел в ночь. Через секунду вернулся и остановился передо мной; его юношеское лицо было еще омрачено болью, порожденной эмоцией, которую он задушил. Он прекрасно понимал, что я не сомневаюсь в его способности стоять у штурвала. Слегка дрожащим голосом он спросил меня – почему я это сказал? Я был «так добр» к нему. Я даже не посмеялся над ним, когда… тут он запнулся… «когда произошло это недоразумение… и я свалял такого дурака».
Я перебил его и с жаром заявил, что мне это недоразумение отнюдь не показалось смешным. Он сел и, задумчиво потягивая кофе, выпил маленькую чашечку до дна.
– Но я ни на секунду не допускаю мысли, что эта кличка мне подходит, – отчетливо сказал он.
– Да? – спросил я.
– Да, – подтвердил он спокойно и решительно. – А вы знаете, что сделали бы вы? Знаете? И ведь вы не считаете себя… – тут он что-то проглотил, – …не считаете себя трус… трусливой тварью?
И тут он – клянусь честью – вопросительно посмотрел на меня. Очевидно, то был вопрос – вопрос bona fide. [5] Однако ответа он не ждал. Раньше чем я успел опомниться, он снова заговорил, глядя прямо перед собой, словно читая письмена, начертанные на лике ночи.
5
вполне искренно (лат.)
– Все дело в том, чтобы быть готовым. А я не был готов… тогда. Я не хочу оправдываться, но мне хотелось бы объяснить… чтобы кто-нибудь понял… кто-нибудь… хоть один человек! Вы! Почему бы не вы!
Это было торжественно и чуточку смешно: так бывает всегда, когда человек мучительно пытается спасти свое представление о том, каков должен быть его моральный облик. Это представление условно – одно из правил игры, не больше, – и, однако, оно имеет великое значение, ибо притязает на неограниченную власть над природными инстинктами и жестоко карает падение.
Он начал свой рассказ довольно спокойно. На борту парохода компании «Дейл Лайн», который подобрал этих четверых, плывших в шлюпке под мягкими лучами заходящего солнца,
Почувствовал ли он, что почва уходит у него из-под ног? Хотелось бы знать… Но, несомненно, ему скоро удалось найти себе новую опору. Он прожил на берегу целых две недели в Доме моряка; в то время там жили еще шесть или семь человек, и от них я кое-что слыхал о нем. Их мнение сводилось к тому, что, не говоря о прочих его недостатках, он был угрюмой скотиной. Целые дни он проводил на веранде, лежа на шезлонге и покидая свое убежище только в часы еды или поздно вечером, когда отправлялся бродить по набережной, в полном одиночестве, оторванный ото всех, нерешительный и молчаливый, словно бездомный призрак.
– Кажется, я за все это время ни единой живой душе не сказал и двух слов, – заметил он, и мне стало его очень жаль; тотчас же он добавил: – Один из тех парней непременно выпалил бы что-нибудь такое, с чем я бы не мог примириться, а ссоры я не хотел. Да! Тогда не хотел. Я был слишком… слишком… Мне было не до ссор.
– Значит, та переборка в трюме все-таки выдержала, – бодро сказал я.
– Да, – прошептал он, – выдержала. И, однако, я могу вам поклясться, что чувствовал, как она выпячивается под моей рукой.
– Удивительно, какой сильный напор может иногда выдержать старое железо, – сказал я.
Откинувшись на спинку стула, вытянув ноги и свесив руки, он несколько раз кивнул головой. Трудно представить себе более грустное зрелище. Вдруг он поднял голову, выпрямился, хлопнул себя по бедру.
– Ах, какой случай упущен! Боже мой! Какой случай упущен! – воскликнул он, и это последнее слово «упущен» прозвучало, словно крик, исторгнутый болью.
Он снова замолчал и уставился в пространство, жадно призывая этот упущенный случай отличиться; на секунду ноздри его раздулись, словно он втягивал пьянящий аромат этой неиспользованной возможности. Если вы думаете, что я был удивлен или шокирован, вы очень ко мне несправедливы. Ах, это был парень, наделенный фантазией! Его взгляд уходил в ночь, и по его глазам я видел, что он стремительно рвется вперед, туда, – в фантастическое царство безрассудного героизма. Ему некогда было сожалеть о том, что он потерял, – слишком он был озабочен тем, что ему не удалось получить. Он был очень далеко от меня, сидевшего на расстоянии трех футов. С каждой секундой он все глубже уходил в мир несбыточных романтических достижений. Наконец он проник в самое его сердце! Странное блаженство осветило его лицо, глаза сверкнули при свете свечи, горевшей между нами; он улыбнулся! Он проник в самое сердце – в самое сердце. То была улыбка экстаза, – мы с вами, друзья мои, никогда не будем так улыбаться. Я вернул его на землю словами: