Лотта в Веймаре
Шрифт:
Так, сквозь лабиринт бесконечных диалогов, вращающихся вокруг образа Гете, Томас Манн подводит нас к лицезрению самого Гете, который впервые предстает перед нами в седьмой главе романа. И в этом что-то от приближения к Елене сквозь предрассветный мрак «Классической Вальпургиевой ночи» (из второй части «Фауста»), сквозь мир преодолевающего себя несовершенства к высшей точке совершенной человечности.
Со смелостью большого художника Томас Манн выводит Гете не в случайном, так сказать, «характерном», эпизоде, а дерзает заговорить голосом Гете, воскрешает поток его сознания:
«Ах нет, не удержишь! Светлое видение блекнет, растекается быстро, как по мановению капризного демона, тебя одарившего
– и из сонной глуби всплываю я. Было так чудесно! А что теперь? Где ты очнулся? В Иене, в Берке, в Теннштедте? Нет, это веймарское одеяло, шелковое, знакомые обои, сонетка. Как? В полной юношеской силе? Молодец, старина! – «Так не страшись тщеты, о старец смелый!» Да и не мудрено! Такие дивные формы! Как эластично вжалась грудь богини в плечо красавца охотника, ее подбородок льнет к его шее и к раскрасневшимся от сна ланитам, амброзические пальчики стискивают запястье его могучей руки, которой он вот-вот смело обнимет ее… а там, в стороне, амурчик, сердясь и торжествуя, с кликами: «Ого! Остерегись!» – уже вскинул свой лук; справа же умными глазами смотрят быстроногие охотничьи собаки».
Этим пересказом прекрасного сновидения открывается обширный монолог Гете, в котором поэт перескакивает с одного значительного предмета на другой, затрагивает самые различные вещи: и свою работу над «Фаустом», и учение о цвете, и злободневные политические вопросы; еще и еще раз он дает себе отчет в своей собственной сути, набрасывает планы будущих работ – и тут же всплывают заботы о доме, о сыне с той непоследовательностью, которая свойственна разговору с самим собой, беглому обзору того, что надо сделать, что осталось додумать.
Еще и еще раз он чувствует свой разлад с окружающим. Ему претят либеральные разглагольствования журнала «Изида» – значит, он консерватор? Должно быть, так. Но тогда почему ему столь противен его новый «единомышленник» Джон, который хочет служить в прусской цензуре и просит у него рекомендации? Он не хочет, чтобы «все обо всем судили», – значит, он за подавление народа? Но тогда почему он чтит народ только на парижских баррикадах? Ведь именно это имеет он в виду, говоря о нем: «Драться должен народ, тогда он достоин уважения, рассуждать ему не к лицу! Записать и спрятать. Вообще все прятать». «Что может быть веселее, чем предавать своих «единомышленников»? Есть ли удовольствие более каверзное, чем ускользать от них, не даваться им в руки, оставлять их в дураках, – есть ли что-нибудь смешнее, чем видеть их разинутые рты, когда ты одерживаешь верх над собой и завоевываешь свободу?» Это разлад, и далеко идущий; и только строгая самодисциплина, только отречение, только ненарушимый порядок, призывающий к труду и к мысли, может быть противопоставлен этой разрушительной силе.
Такой единый поток сознания несколько раз прерывается краткими разговорами с камердинером и тем же Джоном; и житейский, «дневной» голос Гете начинает звучать рядом с тем, внутренним, неподконтрольным. Последним вторгается в этот мир одиноких раздумий Август с вестью о приезде Шарлотты Кестнер (хронологически седьмая глава предшествует шестой). Приезд подруги молодости и произведенный им переполох не слишком по душе престарелому поэту. «Прошлое вступило с глупостью в заговор против меня, чтобы внести в мою жизнь вздор и беспорядок! Неужели старушка не могла поступиться своей затеей и избавить меня от лишних толков?» Надо встречу сделать по возможности официальной, не наедине, а в кругу друзей и домочадцев.
Эта официальная встреча, прием в доме Гете в честь Шарлотты Кестнер, ее дочери и ее веймарских родственников, изображена в следующей главе романа. Здесь перед нами тот Гете, о котором некогда сказал Эккерман: «Бывали дни, когда казалось,
Его душевный холод скрыт под маской любезного хозяина, отнюдь не расположенного возобновить былую дружескую интимность. Гете, казалось, даже не замечает тщательно обдуманного наряда своей гостьи – точную копию «платья Лотты» с недостающим бантом, ибо ведь этот бант был некогда подарен Гете ее добрым Кестнером. Хозяин шутит, рассказывает интересные истории, но Шарлотта в письме к сыну (это подлинное письмо) позднее даст такой отзыв о состоявшейся встрече: «Я вновь познакомилась со старым человеком, который, не знай я, что это Гете, да даже и так не произвел на меня приятного впечатления».
Вторая встреча, примирившая обоих стариков, состоялась позднее, в карете Гете (или только вообразилась героине романа?), после великолепно прокомментированного спектакля в Веймарском театре. Лотта не ждала ее. Она вдруг заметила, что не одна в темной каретной кабинке: «Гете сидел рядом с ней».
Возникший здесь диалог превосходен и незабываем: запальчив и колок вначале и строг и величествен к концу. В словах, сказанных Шарлоттой, звучит старая, непоблекшая любовь, старая и обновленная обида. И когда она говорит ему о кровавых жертвах, которыми устлан его светлый путь, о разрушенных им людских судьбах, Гете, в оправдание и утешение, указывает на жертвенность всей своей жизни, на то, что он сжигает себя всего без остатка в своей работе, что вся его жизнь – ряд мучительных отречений и если он все же терпит ее, то только потому, что обладает даром «поведать, как он страждет».
Проникновенные, идущие от сердца слова поэта приводят к примирению его и Шарлотты. Она проникается трагическим величием его жизни. Его жизнь, жизнь большого художника, теперь осмыслена и осознана ею как ответ на все то, что ей казалось неприемлемым, жестоким и несправедливым. Карета остановилась у подъезда гостиницы. «Мир твоей старости!» – еще достигло слуха растроганной женщины.
2
Пример искусства! Он смягчил и утишил душевную смуту и возмущение Шарлотты. Тем самым мы возвращаемся к вопросу: в чем же существенный смысл этого примера?
Искусство – таков смысл утверждения Томаса Манна – досрочно приближает человека к гармонической целостности или (говоря словами Манна) к сознанию того, «что познание, мышление, философия являются не только порождением мозга, а всего человека с сердцем и чувствами, телом и душою…». Такая гармоническая целостность достигается искусством, художником в беспрестанной борьбе с действительностью, с социальным миром – поскольку там этой гармонии нет. Отсюда трагичность искусства, судьбы художника, его уход в себя, его отобщенность и глубокое одиночество.
Это утверждение Манна, несомненно, содержит в себе большую долю истины, которая многое уясняет в поведении художника, живущего в условиях капиталистического мира, и в частности в поведении Гете. Неверным нам кажется не само это утверждение, а привходящие мотивировки и выводы.
Итак, прежде всего – примером кому должно служить искусство? Ну, разумеется, людям, человечеству, – ответил бы Томас Манн. Но если так, то чему именно научает нас искусство? Быть целостным в условиях буржуазного общества, где человеческая жизнь отупляется до степени материальной силы? Но коль скоро речь идет не о революционной борьбе с существующим социальным злом, – это значит призывать к «досрочной» гармонии, а она (и то как исключение!) мыслима разве что в искусстве, в ее прекрасных порождениях, которые тоже, по сути, являются скорее залогом искомой гармонии, ее предвосхищением, чем самой гармонией.