Лотта в Веймаре
Шрифт:
– Стоит ли убиваться, мой друг, из-за того, чему все равно нельзя помочь, и терять веру в человечество лишь потому, что люди поступают по-людски, да еще с выродком рода человеческого? Верность хороша и раболепствовать перед успехом недостойно; но человек, подобный Бонапарту, возникает и кончается вместе с успехом. Вы очень молоды, но я бы хотела, как мать, посоветовать вам следовать примеру вашего великого отца, который тогда, на Рейне или Майне, весело наблюдал за огнями, зажженными в память Лейпцигской битвы, считая вполне естественным, что возникший из бездны в бездну же и воротится.
– И все же он не позволил мне воевать против человека из бездны. И, разрешите мне это добавить, тем самым выказал ко мне уважение, ибо порода юнцов, рвавшихся в бой… о, я знаю их и презираю до глубины души этих оболтусов из прусского тугендбунда, этих энтузиастических ослов и пустобрехов с их дешевой мужественностью и ухарским жаргоном, заставляющим меня содрогаться от ненависти…
– Друг мой, я не вмешиваюсь в политические споры
– О нет, – отвечал Август. – Политика не есть нечто изолированное, она тысячью нитей связана с теми, чьи убеждения, верования, воля составляют с ней одно неразрывное целое. Она во всем и повсюду, в нравственном, в эстетическом, даже в том, что имеет видимость чисто духовного и философического; счастливо время, когда оно, не осознав себя, пребывает в девственном состоянии, когда никто и ничто, за исключением ближайших адаптов, не говорит на его языке. В такие мнимо аполитические периоды – я бы назвал их периодами подпочвенной политики – становится возможным любить прекрасное, свободно и независимо от политики, с которой оно находится в тайной, но нерушимой связи. Увы, нам не достался этот жребий – жить в столь мягкие, терпимые времена. Наше время освещено неумолимо ярким светом, и в любом предмете, в любой человеческой слабости, в любой красоте оно дает прорваться наружу сокрытой в них политике. Я лично не стану отрицать, что отсюда проистекает много боли и утрат, много горьких разлук.
– Из этого я заключаю, что вам пришлось испытать горести такого порядка?
– Без сомнения, – отвечал молодой Гете после небольшой паузы, во время которой он пристально рассматривал носки своих башмаков.
– А могли бы вы поведать мне о них, как сын матери?
– Ваше доброе отношение, – отвечал он, – уже исторгло у меня признание в общей форме, так почему же мне не коснуться и частности? Я знал одного юношу, немного старше меня, которого мне хотелось бы видеть своим другом: Арним звали его, Ахим фон Арним, из прусских дворян, красавец собою; его рыцарственный и светлый образ рано запечатлелся в моей душе и уже не покидал ее, хотя я его видел лишь спорадически, через долгие промежутки времени. Я был еще ребенком, когда он впервые появился в поле моего зрения. Это произошло в Геттингене, куда мне довелось однажды сопровождать отца и где мы заметили бравого студента, который в вечер нашего приезда приветствовал отца на улице криком «vivat». Его вид не мог не произвести на нас живого и приятнейшего впечатления, и двенадцатилетний мальчик впредь уже не забывал его ни во сне, ни наяву.
Четырьмя годами позднее он приехал в Веймар, уже не незнакомец в царстве поэзии. Сочетав преданность романтическому старонемецкому направлению с возвышенной мечтательностью и шутливым добродушием, он за это время вместе с Клеменсом Брентано составил и выпустил в свет в Гейдельберге тот сборник народных песен под названием «Чудесный рог мальчика», который современники приняли с растроганной благодарностью, ибо в нем, по существу, были собраны сокровеннейшие их чувства. Автор нанес визит моему отцу, от души поблагодарившему его и Брентано за этот очаровательный вклад в немецкую поэзию, и мы, юноши, близко сошлись. То было счастливое время. Никогда я не радовался тому, что я сын своего отца, так, как в те дни, ибо это обстоятельство сглаживало неравенство лет, образования, заслуг, привлекало ко мне его внимание, заставляло дарить меня уважением и дружбой. Время было зимнее. Искусный во всех физических упражнениях, а потому и на этом поприще далеко превосходивший меня, младшего, он, к величайшему моему восторгу, в одной области стал моим учеником. Арним не бегал на коньках, мне было дозволено учить его, и эти часы легких, быстрых движений, когда я показывал ему свое искусство, наставлял его, были счастливейшими часами из всех, что подарила мне жизнь, – лучших я, откровенно говоря, и не жду от нее.
И вот снова прошло три года, прежде чем я встретился с Арнимом, на этот раз в Гейдельберге, куда я в восьмом году приехал изучать право, имея при себе рекомендательные письма к видным и просвещенным людям и в первую очередь к знаменитому Иоганну Генриху Фоссу, гомериду, – отец был дружен с ним еще по Иене, и его сын в свое время замещал у нас доктора Римера в обязанностях домашнего учителя. Должен сознаться, что я недолюбливал Фосса-младшего; чуть ли не божеские почести, которые он воздавал моему отцу, не трогали меня и казались мне довольно скучными. Да и вообще его можно назвать натурой энтузиастической и скучной (такое сочетание встречается), а хроническое воспаление губ, вынудившее его еще в ту пору, как я приехал в Гейдельберг, прекратить чтение лекций, навряд ли могло сделать его более привлекательным. В его отце, ректоре университета, певце «Луизы», идиллические вкусы сочетались с полемическим задором. Уютно-домовитая натура, живущая в неге и холе под крылышком деятельнейшей супруги и хозяйки дома, он на общественном, научном и литературном поприще был истым боевым петухом. Старый Фосс обожал всякие литературные тяжбы, дискуссии, полемические
Поэтому-то я почувствовал не только радостный испуг, но замешательство и смущение, когда, вскоре после приезда, столкнулся на улице с идеалом моего отрочества, товарищем зимних утех. Мне следовало быть готовым к этой встрече, и в глубине души я ежечасно думал о ней, так как знал, что Арним проживает здесь и издает свой остроумный и мечтательный «Листок для отшельников», ретроградный орган, являющийся рупором нового романтического поколения. Покопавшись в себе, я должен был сознаться, что именно об Арниме была моя первая мысль, когда я узнал, что мои студенческие годы будут протекать в Гейдельберге. Теперь, когда друг стоял передо мной, счастье и смущение сдавили мне сердце, я краснел и бледнел попеременно. Все распри, вся партийная борьба времени и двух поколений современников тяжелым грузом легли на мою совесть. Я хорошо знал, что думали у Фоссов по поводу благочестивого приукрашающего культа старины, немецкой и христианской, ярым поборником которого являлся Арним. Я чувствовал, что беззаботные времена детства, когда мне можно было непринужденно вращаться в обоих лагерях, ушли безвозвратно; а потому сердечность, с которой ко мне бросился этот человек, еще более прекрасный и рыцарственный, чем прежде, в одно и то же время осчастливила и смутила меня. Он взял меня под руку и потащил за собой к книготорговцу Циммеру, где он столовался; и хотя поначалу мы оживленно говорили о Беттине Брентано, с которой я недавно чуть ли не каждый день встречался у бабушки во Франкфурте, но затем разговор стал лишь с запинками подвигаться дальше. Я мучительно страдал от мысли, что кажусь ему не по-юношески тупым, и вскоре, к своему отчаянию, прочел подтверждение этого в его взоре, в непроизвольном покачивании головой.
В прощальное рукопожатие я стремился вложить всю свою тоску и отчаяние, стремился выговорить себе право на сохранение нежности к нему, взлелеянной в отроческом сердце. Однако в тот же вечер у Фоссов мне пришлось рассказать об этой встрече, и я понял, что дело обстоит хуже, чем мне думалось. Старик как раз намеревался идти войной на «этого малого», на этого, как он выразился, «развратителя юношества, обскуранта и реставратора средневековья» и выпустить памфлет, который, как он надеялся, отобьет у него охоту жить и развивать свою деятельность в Гейдельберге. Его ненависть к фривольной игре, к лживым соблазнам романтических литераторов находила разрядку в громовых словоизвержениях. Он называл их мошенниками, лишенными исторического чутья и философской совести, благочестивыми ханжами, фальсифицирующими старинные тексты под предлогом их приближения к современности. Я тщетно лепетал, что отец, в свое время, весьма благосклонно отнесся к «Чудесному рогу мальчика». Фосс возражал: «Не говоря уже о его терпеливой доброте, твой отец любит и ценит фольклор в ином смысле и духе, чем эти германофильствующие стихоплеты». В остальном же он, его старинный друг и доброжелатель, так же относится к этим ханжам и неокатоликам, которые приукрашивают прошлое только для того, чтобы очернить настоящее, и чье почитание великого человека вызвано нечистым намерением эксплуатировать его имя ради собственных целей. Короче говоря, если я хоть немного ценю его, ректора, отеческую дружбу, любовь и заботу, то я должен раз и навсегда отказаться от общения и дальнейших встреч с Арнимом.
Что к этому прибавить? Мне предстояло выбрать между сим достойным человеком, старым другом нашего дома, приютившим меня на чужбине, и романтическим счастьем запретной дружбы. Я покорился. Написал Арниму, что место, которое я по праву рождения и личным взглядам занял среди современного раздора, не позволяет мне с ним встречаться. Ребяческая слеза смочила этот листок, и я понял, что привязанность, вырванная мною из сердца, относилась к жизненной эпохе, которую я перерос. Я стал искать и нашел вознаграждение в братском союзе с Генрихом, молодым Фоссом, а сознание, что его любовь к моему отцу лишена какой бы то ни было корысти, помогло мне примириться с его нудностью и воспаленными губами.
Шарлотта сочла своим долгом поблагодарить рассказчика за эту маленькую исповедь и заверить его в своем участливом отношении к испытанию, которое он несомненно выдержал, как подобает мужчине.
– Как подобает мужчине, – повторила она. – Вы рассказали мне истинно мужскую историю из того вашего мира, из мира принципов и неумолимости, на которую мы, женщины, смотрим одновременно и с уважением и с слегка укоризненной улыбкой. По сравнению с вами, суровыми поборниками убеждений, мы дети природы и толерантности, и боюсь, что иногда мы представляемся вам какими-то эльфическими созданиями. Но разве добрую половину привлекательности слабого пола не составляет для вас отдохновение от принципов? Если в остальном мы вам нравимся, то ваша принципиальная строгость оказывается несостоятельной и не прочь на многое взглянуть сквозь пальцы, а летопись чувств учит нас, что фамильные распри, наследственная вражда убеждений отнюдь не служат препятствием для нерушимых и страстных союзов сердец между детьми столь различного воспитания. Более того, что такие препятствия пуще подзадоривают сердца идти своим собственным путем, хитроумно минуя все препоны.