Ложится мгла на старые ступени
Шрифт:
Непонятно, как она при такой нагрузке ещё руководила студенческим драмкружком.
— Как получилось? На педсовете завуч сказал: «Мы все — металлурги, горняки. А Анастасия Леонидовна в ленинградских и московских театрах бывала. У неё даже тётка в буфете Большого театра работает».
Тётка действительно там работала, рассказывала, как у неё до получки питались в долг Козловский и Лемешев, и устраивала племянницу на приставные места.
— Что отвечают на уроках, я слушать перестала. Выходит к доске парень, простоватый такой увалень, прикидываю: Тихон. Отвечает моя любимица Астафьева — до того хороша, глаз не оторвёшь, фигура, ноги, коса до пояса цвета овсяного снопа — отмечаю: живая Катерина, приодеть только. А моя лаборантка Валя Григорьева — черты лица
А лермонтовского Арбенина играл у меня брат Григорьевой — Кабанихи — изящный, красивый, и манеры откуда-то приобрёл! Бывает же такое в одной семье. Мои артисты просили: покажите, как играет Мордвинов. И самое смешное — я показывала! Но ещё забавнее: мой Григорьев, никогда Мордвинова не видя, очень похож был на него в «Маскараде». В нём погиб трагический актёр… Какой успех имел монолог «Что слёзы женские — вода…» Но ещё больший был у монолога Алеко в исполнении Леонтьева, преподавателя музыки, таланта, красавца и выпивохи, — потом он в прачечной, где пьянствовал с прачками, сварился в чане с кипятком. На сцене соорудили костёр: лампочки, обложенные стружками и красной бумагой. То ли из-за перегрева, то ли от замыкания костёр задымил по-настоящему. Но Алеко не растерялся и стал затаптывать пламя, перемежая монолог своими деловыми замечаниями, выдерживая размер и рифмы: «Там люди, в кучах за оградой не дышат утренней прохладой… Ишь, разгорелся как не надо! Главы пред идолами клонят и просят денег да цепей — я затопчу тебя, злодей!»
На районных олимпиадах артисты мамы занимали всегда первое место, в её трудовой книжке появлялись записи: «Премировать 4 кг-мами воблы», «Выдать 3 кг шрапнели». Антон, дитя войны, знал, что такое шрапнель, но оказалось, что это такая крупа. Драмкружок дал даже несколько платных спектаклей в областном театре.
— Так на «Грозе» был аншлаг! Деньги забирал профком, но один раз труппе разрешили взять что-то из них на празднование Нового года. В моей лаборатории устроили пир: нарубили таз винегрета, было даже рыбное заливное. В разбавленный спирт я добавила соединение… ну, неважно, есть такой изумрудный органический пищевой краситель… и объявила: абсент.
Антон в качестве артиста выступал с шести лет, и сразу же имел неприятности. В конце детского утренника в горном техникуме парторг Гонюков, вручая детям кульки с замечательными подарками (конфеты-подушечки, четыре пряника и яблоко), сказал маме: «Что это ваш герой объявлял тут? Всем известно, что про зайчика — стихотворение русско-народное, а не какого-то немца. Несвоевременно. Вы проследите!» А дело было в том, что перед началом своего выступленья Антон объявил (дед говорил, что всегда надо называть автора): «Владимир Карлович Петерсон! Зайчик!» И прочёл полный вариант бессмертного произведения «Раз, два, три, четыре, пять — вышел зайчик погулять». (История повторяется — если остаются её персонажи. Через двадцать пять лет дочь Антона Даша, гостя в Чебачинске, на таком же утреннике перед своим исполненьем звонко объявила: «Сочинил адмирал Сысков!» И прочитала:
Сидит сова на печи
Крылышками трешпочи;
Оченьками лоп-лоп,
Ноженьками топ-топ.
Постаревший Гонюков спросил у Дашиной бабушки: «А что это за адмирал Шишков? Что-то не припоминаю… Из новых разве?» Но на лице уже была улыбка, как у волка из «Красной Шапочки».)
Делала мама ещё и стенгазету: увидев её заявление об отпуске, директор сказал, что такой почерк нельзя скрывать от народа.
— Почти всю газету я сама и заполняла. Даже карикатуры рисовала. В общежитии не выдавали чайников. У одного студента был чайник, но он никому его не
Оформлял газету бывший морской офицер Кузик Северин. Но он был отстранён за идеологически ошибочный рисунок — лошадь в шахте (считалось, что везде давно электротяга). Мама, чтобы заполнить место, кроме собственноручно нарисованных ёлочек, цветочков и воздушных шариков, наклеила фотографию, вырезанную из журнала, найденного на этажерке у папы: Каганович под Комсомольской площадью среди метростроевцев, на заднем плане мощная шахтная техника.
Газета не провисела и двух уроков, как в мамину лабораторию влетел взволнованный папа. Среди запёчатлённых строителей метро находился лично он, работавший там по комсомольскому призыву, — именно по этой причине у него и хранилась вырезка из «Огонька». Гонюков непременно пришил бы семейственность.
Парторг был нервен, тощ, его голова со впалыми висками и глубокими, как ямы, глазницами напоминала череп. В сороковые и начале пятидесятых секретари партбюро все были такие; в шестидесятые их сменили мужчины упитанные, красномордые, с глазами неопределённого цвета, навыкате, с округлыми движеньями.
Родителей успокоила уборщица Фрося: Пётр Иваныч в газете нисколько на себя не похож — молодой, красивый, ну совсем не узнать. Фрося была добрая баба и пьяница; спирт мама запирала, так она сливала из спиртовок.
В праздники, когда мама лежала и днём, но не спала, Антон забирался к ней под шубу и просил:
— Расскажи про детство.
— Когда я была такая, как ты… — послушно начинала мама. — А про что рассказать?
— Про первых немцев.
Семья Саввиных эвакуировалась осенью четырнадцатого. Уехать предложили сами власти, давали вагоны, можно было взять вещи.
— Баба раздумывала: дети! Мы с Лёнтей родились потом, но и без нас уже было пятеро. Твой прадед, отец Лев, говорил: поезжайте. Я останусь. Священника не тронут. И действительно — и он, и имение остались в целости. Только по реквизиции взяли двух лошадей, да на постой определили офицера, который с отцом Львом говорил о Лютере, а попадье, твоей прабабке, давал кофе. Она за это играла ему на рояли и пела «Ach, mein lieber Augustin, Augustin…», ну, ты знаешь эту песенку.
Первые немцы были другие, не зверские, не такие, про которых в «Правде» писал хирург Бурденко, что они расстреляли несколько тысяч польских офицеров — про это дед попросил Антона прочитать целиком. Впрочем, нынешние немцы, когда про них говорили на брёвнах, тоже почему-то не походили на газетных. Младший Кувычко, лечившийся в Ялте в госпитале, рассказывал, что какой-то немецкий майор всю оккупацию снабжал музей Чехова дровами и давал консервы и шоколад его директорше-старушке, сестре Чехова. Видимо, у немцев было много дров, потому что Василию Илларионовичу, лежавшему в Кисловодском госпитале, рассказали, как они снабжали дровами соседнюю больницу, где лежали вовсе даже русские.
— Расскажи про голод.
— Странные интересуют ребёнка темы, — говорила тётя Лариса. Но мама послушно рассказывала.
— Голод я помню очень хорошо. Себя я помню с четырёх лет — и у тебя это, наверно, от меня, — а тогда мне было уже пять. Отчётливо помнится это ощущение: всё время хочется есть, и ни о чём другом не думаешь.
Это был голод осени и зимы двадцать первого года. Началось всё ещё летом. Стояла сильная засуха, и кто попредприимчивее, начали делать запасы, скупать хлеб для продажи, он стал исчезать — и всё быстрее и быстрее. Неурожай оказался больше, чем думали; Поволжье не дало ничего, другие губернии — какие-то пустяки. Баба и Коля стояли в очередях ночами. Правда, переселенцам кое-что давали через беженские комитеты.