Лучик
Шрифт:
Глава 2
Не путай понятия «спрятаться» и «укрыться». Первое – от глаз, второе – от пуль…
С травой ВИ всерьёз решил разобраться. Раз уж принял на себя эту тяжкую необходимость – жить дальше… Он умел косить, чего там!
Однако опыт с литовкой обескуражил. ВИ весьма ловко взялся за дело, и даже скосил половину полоски крапивы между отмосткой веранды и дорожкой; но потом чуть не уничтожил куст гортензии, посаженный женой за год до смерти сына, запаниковал, поднял косу повыше над головой – и на него рухнула вполне живая ветка желтой сливы, осыпав крепкими зелеными плодами. ВИ струсил, и тихонько отнес косу в сарай. Чувствовал он себя опять тревожно и неуютно – как жертва кораблекрушения,
На следующий день, собравшись с духом, он опять упрямо взялся за косу, и добил крапиву; вдохновленный успехом, решил пробиться к ветле со скамейкой, сбрил метра два сныти, садовый шланг и растяжку антенны. Тогда ВИ бросил косу, добрался, путаясь в подмареннике, до лавочки, сел на неё и заплакал не стесняясь, навзрыд, – впервые со смерти жены.
…Но время шло, и оказалось, что дача действительно помогает как-то справляться с концом его личного мира, – хотя бы тем, что возвращает в русло простых бытовых проблем, которые необходимо решать, а они всё множатся и множатся. Жизнь, совсем было замершая от отчаяния, здесь опять тронулась в путь, неспешный, не шибко веселый, но хоть как-то обозначенный. Здесь царили свои законы, свои правила: их следовало изучить, принять, и как-то к ним приспособиться.
В отличие от Москвы, день и ночь не были тут одним и тем же временем, хотя бы потому, что ночью в поселке царила темнота – редкие уличные фонари нехотя освещали пересечения аллеек, лениво высвечивали автостоянку и трансформаторную будку – и всё.
И ничто не мешало печальной даче погружаться в ночной добрый сумрак; но зато по вечерам расстреливали безоружную теплую лампу у кровати ночные мотыльки, а не трассирующие очереди неоновых реклам.
Да и смена сезонов здесь меняла не только форму одежды. Не календарный, а природный год настойчиво стучался в двери, не отставал, теребил, сурово карая небрежение к себе: весной, когда ВИ только приехал, надо было повытаскивать заглушки из отдушин домового цоколя, и разложить на веранде половики; достать из сарая и прикрутить садовый шланг; вывесить на перила балкона зимовавшие в холоде одеяла и подушки, прочистить камин… Хлопоты возникали непрерывно: к лету понадобилось обновить просевшее под дождями крыльцо, пришлось нанимать каких-то строителей-гастарбайтеров, по наводке соседа; рабочие так плохо говорили по-русски, что даже профессиональный переводчик ВИ в какой-то момент впал в ступор; они сломали пополам пилу, титановую штыковую лопату зачем-то согнули, непонятно какую силу применив, буквой Г; потеряли в буераках тачку, но, в конце концов, всё-таки смастерили крылечко – на изумление добротное.
…Через какое-то время он заметил, что начал спать по ночам – не проваливаться в таблетки, а именно спать. Чуточку отдышавшись, надышавшись тишиной и одиночеством, ВИ принялся потихоньку заново осваивать мир: ставил на проигрыватель диск с Моцартом или Вивальди, садился за компьютер с очередным переводом, и сумерки души неохотно, но покорно превращались в тихий вечер с непременным обещанием завтрашнего дня. Если действительно существует жизнь после смерти, думал ВИ, то там обязательно будет лето… Потому что если там время останавливается, то должен стать вот такой вот прозрачный июнь, а иначе кому это надо…
Оказавшись вдалеке от многочисленных друзей и знакомых, то есть, избавившись от необходимости пристойно выглядеть и скрывать горе, ВИ быстро ощутил преимущества свободы от протокола, и, как следствие – даже некоторый прилив сил. Он начал прислушиваться и приглядываться к окружающему: опустевшая жизнь требовала наполнения, и ВИ, страдая от пустоты, пристально вглядывался в мир и делал открытия, более приличествующие мальчишке.
Например, что ночной шум дождя совсем не такой, как днем. В темноте шорохи и всхлипы дождя таинственны и полны смысла, а дневной дождь – это дождь-пустомеля, как сказка в пересказе дурака: она полна трескучих фраз, и ничего не значит…
Тоска не перестала вести с ним совместное хозяйство, но начала делать это чуточку деликатнее – уже не высовывалась, скалясь, с каждой полки, из каждой книжки или
Кажется, впервые в жизни ВИ заметил ласточек.
Жена частенько восклицала:
– Смотри, смотри! Да вон же, вон… – и он смотрел, только на неё, какая она красивая, как удивительно – упоительно! – сопричастна всему цветущему, дышащему и летящему в мире, – а она сердилась:
– Ты опять не смотришь!
– Я смотрю.
– Куда?! – а там такое облако, такое… ушло уже…
Сегодняшние ласточки были похожи на стрелы, выпущенные из двух десятков полусотен луков. Как будто в зените, в апогее взлета, они все до единой ощутили себя чайками по имени Джонатан Ливингстон, и, наплевав с зашибенной высоты на все на свете законы баллистики, устремились, расправив перья, по бесконечному небу наслаждаться этой, так вдруг обретенной, свободой от притяжения, – как будто только свобода была единственной целью и условием их жизни…
ВИ принял волевое решение считать, что всё это – да, тоже своего рода счастье, потому что быть несчастным он себе позволить не мог. Боль утраты как-то потихонечку притуплялась, и поначалу это казалось ВИ чуть не святотатством, но он быстро понял: жить дальше надо не потому, что хочется или не хочется. Просто, увидев на похоронах жены опрокинутое в никуда лицо дочери и прыгающие губы зятя, ВИ вдруг осознал: дать горю завладеть собой он теперь точно не имеет права, потому что спасать его больше некому; что он, едва выживший среди несчастий, конечно же, не сможет занять место тех двоих, которые уже больше никого не спасут и никому не помогут, – но, в память о них, он обязан сохранить остатки уважения к себе и чувство собственного достоинства.
…Как будто бы те, ушедшие, установили некую высшую, несоизмеримую ни с какой эгоистической слабостью, планку ухода из мира живых.
Дни его стали наполняться неожиданными вещами. Солнечное утро внезапно рассекал тугой парус ветра, а за ним возникали, как прилив, тучи мух и комаров. И всё это кусалось нестерпимо, с каким-то тупым упорством… Он потом узнал, что такое бывает перед грозой, и она действительно не замедляла появиться, наползала с юго-запада – полнотелая, созревшая. Сначала гроза долго бродила где-то за Внучкиным, и глухо ворчала, как собака из-за забора. Но забор вдруг как-то неожиданно кончился, и гроза вываливалась на Федорино поле и врывалась на участок. Было страшно смотреть, как порывы ветра раздают оплеухи лилиям, возят мордой по земле ромашки и топчут иссоп. ВИ сидел на застекленной веранде и слушал, как по крыше дробной скороговоркой лупит дождь. Погода стояла жаркая, и дождь из облачных подушек шел только что не горячий – как будто там, наверху, промывают перепревший рис; под густыми кронами кустов и дерев метались какие-то оголтелые бабочки с комарами, а где-то внутри дождя, почти что в траве, разливалась неугомонная птаха.
…А потом, когда гроза увалила по Боровому шоссе грохотать в Москву, ВИ увидел, как купается щегол: он влетел в иву, растущую возле летней мойки, огляделся деловито, проскакал в самую гущину и мокредь, и там начал встряхиваться. Как собака: фр-р-р! – и на него обрушивался алмазный душ; фр-р-р! – и ещё, и ещё… А потом щегла позвал приятель, – или приятельница? – и он улетел со счастливым чибириканьем.
Может, он наводил марафет перед романтическим свиданием?..
В июле, как будто ему, ВИ, в утешение, среди сныти и осота вдруг расцвели пионы и синеголовник, и вымахнул откуда-то из нескошенной травы борец, статью и неприхотливостью похожий сразу и на Александра Македонского, и на его боевого коня, – в лиловости своей, иссиня-фиолетовой, он сочетал и блеск шелка, и глубину бархата, весь в стиле модерн: такой темно-зеленый, что аж синий, такой густо-синий, что аж изумрудный… Фланелевые бабочки-шоколадницы присаживались на тяжкие колосья соцветий, и застывали в истоме.