Лулу
Шрифт:
Блин, только этой долбаной астрологической обители мне не хватало! Кто же мог предполагать, что голосистая Кларисса увлекается еще и этим? Ну, допустим, Меркурий у меня в изгнании — и что с того?
— Я так понимаю, теперь стало модно восторгаться не вполне удобоваримым глубокомыслием признанного диссидента, к тому же где-то мученика. Но и что же получается — если был гоним, так однозначно считается великим?
— Плутон неторопливо переходит в Козерога… Так для тебя и нобелевский лауреат, оказывается, не вполне поэт? — Лицо Клариссы стало покрываться красными пятнами, демонстрируя клинические признаки нарастающего раздражения.
Ох уж эти мне снобливо-занудливые лицемеры,
А тут ведь все наоборот — передо мной расположился словно бы опутанный проводами и мигающими лампочками электронный мозг, одной своей «извилиной» подключенный к фондам государственной библиотеки, другая же расположилась в ближайшей кондитерской, среди эклеров с заварным кремом, бокалов с сельтерской и мятных леденцов. И все это в густых клубах табачного дыма, вместе с которым улетает куда-то единственная, высказанная за несколько часов беспрерывных разговоров стоящая мысль — «Ах, мужика бы!». А вот, извольте, и еще одно откровение, видимо тоже почерпнутое из анналов:
— В отличие от тебя у настоящих писателей персонажи существуют сами по себе, живут своей, неподконтрольной автору полнокровной, интересной жизнью…
Это как же так? Скажем, пошлю я своего героя в магазин за коньяком, а он приволочет мне бесплатную брошюру о пользе воздержания. Витек, а деньги где?! Да что тут говорить, похоже, что она из тех, которые, даже увидев меня в гробу, начнут претензии предъявлять: не так лежит, не те тапочки надеты…
— Твоя бездарная концепция, будто алчные и циничные люди оказываются в состоянии заставить торговать собой целый народ, не выдерживает ни малейшей критики, — продолжала вещать Томочкина родственница.
Выдержала бы страна, а без сопливых рецензентов мы как-нибудь да обойдемся. Впрочем, такое ли это необычное дело — торговать людьми? Да и не было у меня написано ничего такого про народ, мне бы только кое с кем из власть имущих разобраться.
— Слушай, а может, тебе стоит про собачку написать? Ведь все великие с этого начинали. Вспомни хотя бы про Тургенева, про Чехова.
— Должен тебе признаться, что собак я не люблю. Предпочитаю кошечек.
— Да уж, не повезло, — огорчилась редактриса. — А вот, кстати, надо бы проверить, вроде бы я уже встречала твою фамилию в нашем черном списке. Жаль только, что нет его у меня сегодня под рукой.
— Разве такой есть? — Я был и в самом деле удивлен. Неужто и здесь собираются вводить некое подобие формы допуска?
— А что ты думаешь? В любом деле порядочные люди стараются оградить себя от нежелательных особ. Тех, что не из их круга, не тех убеждений и вообще не вполне симпатичные им люди. Ну ты и сам понимаешь, о чем я. — Тут Кларисса слегка смутилась и, поправив привычным движением прическу, изрекла: — Вот и лирическая линия у тебя прописана крайне слабо. Дамы вроде ничего, а мужики какие-то хилые, невзрачные…
Мосластых ей подавай! Уж она бы им прорычала свои бесценные «Брависсимо!» и «Браво!».
— Подруга, здесь ведь не «Бахчисарайский фонтан» и даже не ярмарка спортивных тренажеров, — отбивался я чем мог, выискивая повод, как бы мне эту сволочь напоследок побольней ужалить. Другой бы на моем месте пожалел ее, приласкал бритоголовенькую, а там, глядишь, и роман бы напечатали. Но, как
Когда в посудную лавку вваливается слон, когда сотня разъяренных дикарей из племени оголодавших каннибалов высаживается десантом на Соборной площади, все это производит гораздо меньшие разрушения, чем вмешательство такого вот «редактора» в творческий процесс, притом что память у Клариссы была отменная, а мстительности — хоть отбавляй.
И только тут меня словно осенило. Вот ведь, прежде гонимых теперь с какой-то стати чтут. А сам-то я, почему меня к мученикам нельзя причислить? Господи! Да как же мне раньше такое в голову не приходило? Ведь я же и есть самый что ни на есть исконный мученик, к тому же пострадавший вовсе ни за что, то есть за совершенно чуждые мне идеалы.
Случилось это в незапамятные времена, когда в числе прочих симпатичных крох, усвоивших правила примерного поведения и послушания заветам старших, единственного не то что в классе, но из всей школы, выбрали меня для вручения цветов членам правительства, причем не где-нибудь, а на Мавзолее, во время первомайской демонстрации. По-взрослому гордый и упоительно счастливый сознанием близости к тем, к кому не каждому приблизиться дано, стоял я на трибуне, едва достигая подбородком до парапета, на котором покоилась приготовленная для меня огромная коробка шоколадных конфет. Каждая конфета была завернута в золотистую фольгу, притом, как выяснилось позже, содержала необыкновенно вкусную начинку — таких мы раньше и в глаза не видывали. Как дорогую реликвию показывал я потом соседям и одноклассникам ту коробку и сверху, и даже изнутри — с пустыми обертками из-под конфет. Можете сами догадаться, что мои родители не уставали докладывать всем знакомым и даже посторонним об очередных успехах своего чада, за которым «наверняка уже установлен особенный надзор, и куда уж денешься, если секретнейшим приказом предназначена чрезвычайная карьера».
Недолгое торжество сменилось отчаянием, и, что ни говорите, это было настоящее человеческое горе. Что тут поделаешь, если тот, вроде бы лысый и в пенсне, кавказского происхождения гражданин, рядом с которым я имел неосторожность обретаться на трибуне, — а уж все видели, должно быть, фотографию в журналах и газетах, — вскоре был судим и по приговору трибунала расстрелян, как злейший враг народа.
Вы и представить себе не можете, какое это было горе! Надо же такому случиться в самом начале столь много обещавшего жизненного пути. Как ни оправдывался я, что знать ничего не знал, как ни убеждали родители, что цветы я вручал вовсе не тому, что справа, а совсем наоборот, то есть тому, чья фамилия над входом в метро была в то время обозначена, однако сомнения оставались. И уже чудилось мне, что вот приходит за мной дядька в шароварах с генеральскими лампасами и, грозно щуря глаз, спрашивает: «Как же это ты, агенту империализма — и цветы?»
Но понемногу все утряслось, меня никто не вызывал, до меня никому не было никакого дела — даже после, когда того, второго, которому я тоже вроде бы вручал цветы, сместили со всех постов и обвинили в принадлежности к недопустимой антипартийной фракции. Само собой, ту злополучную коробку из-под конфет, дотоле бережно хранимую, поспешно отправили в мусоропровод.
Ну вам, быть может, это все смешно, а у меня во рту на всю последующую жизнь остался сладковато-приторный вкус тех самых шоколадных конфет, который усиливался иногда невесть от каких физиологических причин, но особенно донимал накануне событий, так или иначе имевших значение для моей карьеры.