Лунный тигр
Шрифт:
Этот аргумент также имеет большое значение. Я говорю сейчас о наследии Божьем (или того, что нам представляется Богом) — но не об идеях, а о виде из окна. Церкви всегда казались мне свидетельством почти что непреложным. Они заставляли меня усомниться — только усомниться — в том, права ли я.
Однажды я пришла молиться. Преклонила колени в соборе Святого Георгия в Каире и попросила так называемого Бога о помощи и прощении. Мне был тридцать один год.
Она входит из яркого и беспорядочного внешнего мира — палящего полдня, громыхания трамваев и повозок, хаоса людей, фур и животных, из пропахшего керосином и нечистотами Каира — в покойную прохладу собора. Женщины в шелках и крепдешине, перчатках и шляпах обмениваются сдержанными улыбками. Усатые, лысоватые, рослые офицеры. в хрустящем обмундировании цвета хаки и кожаной портупее похожие на пиратов, положили фуражки на откидные сиденья и преклоняют колени, прикрыв руками глаза. Клаудия, одинокая и несчастная, украдкой и словно нехотя становится возле колонны в глубине храма. Она демонстративно не снимает темные очки.
Обряд англиканской церкви совершается своим чередом. Богу возносят хвалу, молят его и преклоняются перед ним. Скрипят сиденья, шуршат кринолины, повизгивают подошвы
И Клаудия возносит свою неловкую безмолвную мольбу о заступничестве. Боже, мысленно произносит она, или кто бы Ты ни был, Ты, к которому пришла я сегодня со своим горем. Я не знаю, кто Ты и существуешь ли Ты, но я не могу более оставаться сама с собой, и кому-то придется обо мне позаботиться. Я не могу больше выносить эту муку. Пусть только он будет жив. Пусть только он не лежит растерзанный в пустыне, не гниет на солнце. Главное же, не дай ему умирать медленно, от жажды и ранений, когда он не в состоянии подозвать прошедших в двух шагах санитаров. Если нужно, пусть он лучше попадет в плен. С этим я примирюсь. Но, пожалуйста, молю тебя, пусть его не будет среди погибших, чье тело еще не найдено.
«Прости нам прегрешения наши…»
Клаудия колеблется. Что ж, ладно, пусть так. Прости мне мои прегрешения. Если они у меня есть.
«Верую в Бога Отца, Бога Сына и Духа Святаго…»
Пусть так. Все, что хочешь. Только исполни.
Собраны пожертвования для детей из коптского приюта в Гелиополисе, [63] паства еще раз возносит мольбы («Даруй победу, о Боже, и вразуми врагов наших…») и поднимается на ноги. Шелковые и ситцевые платья, мундиры, летние костюмы выходят из собора и направляются к аллее вдоль Нила. Клаудия быстрым шагом проходит сквозь эту толпу, ни на кого не глядя, и пересекает улицу, чтобы остаться одной. Она направляется к мосту и стоит там несколько минут, глядя поверх реки в сторону Гезиры, на серо-зеленое убранство пальм и казуарин, на блистающую воду и белый серп паруса фелюги. Вот земля, где правит Бог, думает она. Бог, который утолит все печали. И на ум ей приходят новые молитвы. Одним духом поверяет она их пустынному суховею.
63
Один из древнейших городов Египта; расположен к северо-востоку от Каира.
Со своего места Лайза наблюдает за Клаудией, которая вроде бы спит, а может быть, и нет. Тишина. Глаза Клаудии закрыты, но губы раз или два слегка дрогнули. Когда еще Клаудия была такой? Лайза не может вспомнить случая, чтобы мать заболела, обнаружила слабость; видеть ее такой — все равно что смотреть на поваленное дерево, которое росло всю твою жизнь. Лайза не задумывается о развязке: мир, в котором не будет Клаудии, невозможно себе представить. Клаудия просто есть; она всегда была и всегда будет.
Лайза задумывается о любви. Она любит своих сыновей. Она любит своего любовника. Своего мужа она тоже каким-то непостижимым образом любит. Любит ли она Клаудию? И, если уж на то пошло — любит ли ее Клаудия?
Все это вопросы, на которые она не может — или не хочет — ответить. Связь, которая существует между ней и Клаудией, в конце концов, нерасторжима. С нею ничего нельзя поделать, и так было всегда. Она признала это давно, с беспощадной искренностью ребенка.
Лайза читала книги Клаудии; вот мать удивилась бы, узнав об этом. Где-то у Лайзы дома лежал старательно упрятанный коричневый конверт с двумя или тремя газетными фотографиями. Там же была большая статья, посвященная Клаудии. «В профиль» называлась она — и точно, там был профиль Клаудии, не высохший и желтый, как сейчас, а нежный, на фоне бархатного экрана, элегантно повернутый и подсвеченный каким-то умелым фотографом. Автор текста был не так искушен в лести: «Клаудия Хэмптон вызывает оживленные споры. На нее, историка-дилетанта, популяризатора, одни ученые смотрят свысока, другие с жаром доказывают несостоятельность ее теорий. Высокомерие воодушевляет ее: «Они считают, что могут пренебрегать мной лишь на том основании, что мне хватает решимости действовать самостоятельно, не цепляясь за выгоды академического пенсионного страхования. Критика приводит в восторг, ведь она дает ей возможность отыграться: обожаю ломать копья на страницах печатных изданий. Как бы то ни было, победа обычно остается за мной. Она ссылается на спрос, который имеют ее книги. И кто убеждает всех этих людей в том, что необходимо знать и понимать историю? Такие, как я, а не Элтон или Тревор-Ропер». [64] Однако, несмотря на всю браваду, у Клаудии Хэмптон есть уязвимые места. Обозреватели беспрестанно бранят ее за красочное, но, надобно признать, непоследовательное и противоречивое сочинительство. История в стиле техниколор, Элинор Глин [65] исторической биографии, проповеди дилетанта — таковы отзывы критиков о ее творчестве».
64
Авторитетные британские историки XX века.
65
Элинор Глин (1864–1943), одна из создательниц жанра «легкой» женской литературы.
Обо всем этом Лайза могла судить беспристрастно. Книги оказались более легкими для прочтения, чем она ожидала; в то, что они небезупречны, ей не составляло труда поверить. Ведь она, что ни говори, знала Клаудию, знала, как та может не знать самых простых вещей.
Клаудия никогда не знала Лайзу. Ибо Клаудия никогда не воспринимала Лайзу отдельно от себя. Клаудия всегда заслоняла Лайзу — даже сейчас, в безликой больничной палате, Лайза сидит и настороженно наблюдает за каждым ее движением. В присутствии Клаудии Лайза бледнеет, лишается дара речи — по крайней мере, лишается возможности привлечь внимание к своим словам, — становится на пару дюймов меньше ростом и все время,
В палате становится темнее, к окнам приникают зимние сумерки. Лайза поднимается, включает свет, думает, не задернуть ли шторы, собирает вещи в сумку. Когда она надевает пальто, Клаудия открывает глаза.
— Не пойми меня неправильно, — говорит Клаудия, — мой интерес к Всевышнему не означает, что я готовлюсь предстать перед ним. Он исключительно абстрактный.
Лицо ее внезапно дергается, губы сжимаются, пальцы судорожно вцепляются в одеяло.
— С тобой все в порядке? — спрашивает Лайза.
— Нет, — отвечает Клаудия. — А разве так бывает?
Лайза застывает, так и не вдев руку во второй рукав. Странное чувство охватывает ее, и секунду или две она не может понять, что это, а просто стоит и смотрит на Клаудию. Теперь она поняла. Это жалость — жалость овладевает ею, как голод или болезнь. Прежде она испытывала жалость к другим людям — и никогда к Клаудии. Она прикасается к ее руке.
— Мне пора идти, — говорит она, — я приду в пятницу.
Когда я сейчас смотрю на Лайзу, я замечаю на ее лице печать среднего возраста. Это меня расстраивает. В конце концов, наши дети для нас всегда молоды. Девочка, пусть даже молодая женщина, но эти затвердевшие черты, начинающее расплываться тело говорят о том, что времени впереди осталось не больше, чем уже прожито… господи, нет. Я с удивлением смотрю на эту матрону из лондонского предместья, гадаю, кто передо мной, — и вдруг из этих глаз, окруженных трогательными «гусиными лапками», выглядывает и смотрит на меня восьмилетняя Лайза, шестнадцатилетняя Лайза, Лайза через год после замужества, с красным вопящим младенцем на руках.
Все трудней и трудней верить, что в Лайзе есть четверть русской крови. Где-то в этой типичной представительнице типично английского среднего класса, одетой в твидовый костюм, пышную шелковую блузку и начищенные до блеска туфли, живет частичка самой жестокой истории в мире. Где-то в ее душе, хоть она не знает об этом и не хочет знать, звучат позывные Санкт-Петербурга и Крыма, Пушкина и Тургенева, миллионов терпеливых крестьян, свирепой зимы и засушливого лета, и самого прекрасного языка из всех, когда-либо звучавших на земле; где-то там самовары и дрожки, и печальные миндалевидные глаза, и бесчисленные иконы. Кровь проявит себя — я верю в это так же безоговорочно, но без той опаски, которую испытывала бедная леди Бранском, изо всех сил старавшаяся изгнать из своей внучки дурную наследственность (бывшую, увы, всецело на ее совести; несчастная Изабель всю жизнь расхлебывала последствия того страстного парижского увлечения). В душе Лайзы живут побуждения, о природе которых она сама не догадывается. Меня это очень интересует и даже захватывает. Я смотрю на Лайзу — и слышу волчий вой в степи, вижу кровь, заливающую Бородино, вспоминаю Ирину, тоскующую по Москве. Все, что в нас есть, чем-то обусловлено, наше представление о мире — подслащенная смесь правды и вымысла. Как бы то ни было, у Лайзы русский дедушка, а это что-нибудь да значит.
Отец Джаспера был самым наглядным объяснением того, зачем русским понадобилось устраивать революцию. Это был человек, лишенный всякого представления о морали, никогда в жизни не работавший и промотавший фамильное состояние — то, что не успел промотать его отец, — прежде, чем ему стукнуло тридцать. Молодые годы его прошли в Париже, Баден-Бадене и Венеции с редкими наездами в Россию, когда предстояло продать очередной кусок имения или особняк в Санкт-Петербурге. После развода он жил в стесненных, по его представлениям, обстоятельствах и пополнял свои ресурсы, играя на скачках или волочась за богатыми женщинами. Раннее юношеское восхищение Джаспера отцом вскоре сошло на нет: Джаспер любил успех. Шестнадцатилетнему Саша еще мог представляться этакой богемно-шикарной личностью, но двадцатилетний выпускник колледжа увидел в нем не первой свежести тунеядца, который мог потрясти воображение лишь наивных американских папенькиных дочек да содержательниц французских пансионов. После 1925 года Джаспер редко встречался со своим отцом. Я видела его лишь однажды. Это было в 1946-м. Саша объявился в Лондоне. Войну он со всеми возможными удобствами пережил в Ментоне, [66] интернирование каким-то образом его не коснулось, и теперь ему нужны были деньги и полезные связи, а его начинавший приобретать известность сын был самым многообещающим источником как и первого, так и второго. Джаспер пригласил его в свой клуб пообедать и попросил меня присоединиться к ним. Саше было семьдесят — и этого было не скрыть: кожа висела складками, набрякшие веки, лисья ухмылочка профессионального обольстителя. Он поцеловал мне руку и сказал то, что говорил при встрече каждой женщине на протяжении полувека. Я, со своей стороны, злонамеренно настояла, чтобы он занял самое удобное кресло, и заботливо поинтересовалась, не дует ли ему. Саша понятливо включился в предложенную ему роль любезного папочки: назвал меня «голубушкой», с приторной сладостью отозвался об успехах своего сына и пригласил нас на свою виллу в Ривьеру. Надо ли говорить, что приглашением этим мы никогда не воспользовались. Джаспер в присутствии отца ощущал неловкость, а мне он показался просто мерзким старикашкой. Но он и сейчас стоит у меня перед глазами, в бережно сохраняемом довоенном кашемировом пальто и шарфе от «Эрмес». Обшарпанный осколок истории, прах своего класса, пепел своего века. После того обеда мы с Джаспером поспорили; это была занятная стычка, прелюдия к баталиям, что предстояли нам впоследствии.
66
Курорт на Лазурном берегу Франции.