Луноцвет
Шрифт:
После ужина я задремывала на печке и опять просыпалась. А когда просыпалась, смотрела вниз, в комнату, где горел на столе малиновый фитилек. А шоферы сидели кто на лавке возле окна, кто возле порога, а кто возле печки. Они тихо вели разговор. Боялись меня разбудить. Но стоило мне пошевелиться, и тот, кто рассказывал сказку, небритый, рябой, с большими, распухшими от мороза руками, меня окликал:
— Ты живая, сестренка?
— Живая.
— А мы уже слушаем, спишь — и даже не слышно…
— Да, нет… Ничего…
— Ну, и то хорошо… Отдохни, спи спокойно…
Ну, зачем я им всем, незнакомая, никому не известная? Забрела, взбаламутила, а кого-то и места
Все мое существо, обогретое и накормленное, переполняет невысказанное — а его, вероятно, и высказать невозможно — чувство искренней благодарности, чувство братства с сидящими в полумраке людьми. Я даже не знаю их имен и с усталости не разглядела их лица. Только чувствую это спокойное, доброе излучающее тепло их присутствие рядом с собой, в одной комнате. Может быть, они в будний день не такие, а сейчас для них праздник, они без работы, поели, попили, в тепле, а на печке — сестренка…
Я чувствую, что была бы не я, а другая, но такая же молодая, усталая, занесенная снегом, — они и к другой отнеслись бы с такой же суровой ненавязчивой добротой, с удивительной человечностью. Так же тихо, сердечно, боясь пошевельнуться, терпеливо оберегали бы ее сон…
Утро было морозное, синее, золотое от солнца, и когда я проснулась, в избе никого уже не было, только старший, рябой, что рассказывал сказку, вошел с улицы, внеся с собой запах бензина, и сказал:
— Ну, вставай, мы уехали. Дверь прикрой и, во-он, ломиком подопри. Прощевай…
— До свиданья, большое спасибо вам… Что обогрели…
— Будь здорова!
И он только кивнул, уходя, унося с собой все, что было хорошего в эти долгие снежные сутки, уже внешне другой, озабоченный, строгий. И я, выйдя на улицу, оглянулась на дом почему-то с беспечностью, не спросив: кто они, эти люди? Из какого полка, батальона? Что это за улица, на которой стоит их бревенчатый дом, какая деревня? Почему я не знаю их лиц, их имен?
На войне очень многое не имеет цены. Человек словно замкнут в своей бесконечной тревоге внутри — и во внешней как будто спокойной, привычной беспечности. Кто подвез до развилки дорог? Я не знаю. Кто крикнул: «Ложись!» — когда налетел самолет? Кто тащил меня по снегу? Кому я в разбитом, с распахнутой дверью доме перевязывала раны — единственным, сохраненным только лишь для себя, но разрезанным на кусочки и отданным людям бинтом, разве я их расспрашивала, этих раненых! кто они и откуда? Да если бы и спросила, то, наверное, не запомнила бы. А если бы и запомнила, с той поры прошло столько лет, все равно бы забыла. И они, в свою очередь, не расспрашивали меня.
И прошло столько лет, а я помню и печку, и сказку, и похлебку из концентратов, и долгий, метельный, тот мартовский вечер с буйной вьюгой за окнами, и рябого, и парня, подавшего телогрейку, и малиновый огонек.
Может быть, и они меня помнят?
Странное ощущение испытываешь в тумане!
Будто все находящееся вне тебя — нереально. Да и сама ты то ли едешь, а то ли плывешь по белой реке неведомо куда. Иногда кажется, что это обветшавшие и истончившиеся твои крылья, на которых ты могла бы лететь: они вяло барахтаются рядом с тобой, и ты никогда уже больше не поднимешься, не увидишь звездного неба.
В
Вдруг дверь отворяется. На пороге — мой командир отделения военфельдшер Константин Баранов, с длинным, серым, унылым лицом, всегда недовольный, с красными, набухшими от усталости веками.
— Приготовь к эвакуации самых тяжелых…
— Но ведь их нельзя вывозить. Ты же знаешь!
— Приготовь, тебе сказано! И поменьше разговаривай! Тоже мне — привыкла…
Вместе с санитарами закутываю самых тяжелых в меховые конверты, в одеяла. Их выносят в пургу, на мороз, грузят в кузовы открытых машин-полуторок, возвращающихся с передовой на дивизионный обменный пункт. По дороге эти машины заедут в госпиталь, на станцию, там эвакопункт, оттуда, может быть, раненых повезут прямо в Лефортово, в Москву.
…И вдруг горница словно бы расширилась, перестала быть тесной. Оказалось, что есть у нее окна, они занавешены плащ-палатками. Что есть в ней печь, — на ней лежит старая женщина в темном ситцевом платочке. Что есть стол и есть стул, и я наконец могу до них дойти, не наступая на руки и ноги раненых, даже сесть. И старая женщина мне говорит:
— Сейчас всех увезут, я нагрею тебе воды, помойся, вымой голову. Наварю тебе картошечки, ты же не ела три дня, есть капуста, огурчики…
— Ох… — Это единственное, что я могу вымолвить. О картошке с капустой и с огурчиками я могла разве что во сне помечтать.
На дворе глухая, поздняя ночь. Хозяйка моя говорит:
— Сегодня же Новый год. Я постелечку тебе постелю, отдохни, моя дочушка. Сейчас в подпол слазию за грибочками, за лучком…
Она лезет в подпол, потом вытаскивает из печи огромный чугун с кипящей водой, поливает мне из кружки на голову над лоханью. Я моюсь, отчаянно соскребаю наросшую грязь — ведь ровно месяц не мылась, как в Павшине сходили в баню, после выгрузки из эшелона, целый месяц по чужим, нетопленным избам, по землянкам, по растоптанной соломе в палатках, не снимая шинели, не стаскивая с ног пропотевших, сырых, грязных валенок.
Без гимнастерки, в одной нижней бязевой рубахе я расчесываю мокрые волосы. Хозяйка в это время расставляет на столе маленькие деревянные чашки с капустой, грибами, солеными огурцами, с рассыпчатой, дымящейся паром картошкой. А я не знаю, что делать, садиться ли есть или рухнуть, не евши, в постель, так хочется спать. Руки словно обмазаны тягучей смолой, чего ни возьмешь, все словно приклеилось от усталости, не отдерешь.
И вдруг в сенях, грохот, стук сапог. Дверь распахивается.
На пороге шофер из нашего медсанбата.