Любимые и покинутые
Шрифт:
— Да. Наверное, понимаю.
Николай Петрович вздохнул.
— Но когда папу забрали, мама какие только пороги не обивала. Все без толку. Коля, я, кажется, не говорила тебе, что мой отец — враг народа.
Николай Петрович снова вздохнул.
— Мне рассказал Анджей, — сказал он. — Хватит, прошу тебя. Я уверен, отца твоего взяли по ошибке.
— Ты думаешь? — От Маши пахло коньяком и духами, но эти запахи перебивал стойкий и единственный — запах ее кожи. Чем пахла кожа Маши, Николай Петрович вряд ли бы смог выразить словами, но только этот запах будил в нем воспоминания
— Коленька, ты целуешь руку дочери врага народа, — громко сказала Маша. — Потому что я точно знаю: мой отец презирал этот народ, сотворивший в России настоящий погром. Он так и называл Октябрьскую революцию — великим русским погромом.
— Молчи, Маша! — сердито приказал Николай Петрович. — Ты в этих делах ничего не понимаешь. Женский ум не способен оценить масштабы происшедших в стране грандиозных перемен…
Он замолк, услышав тихий Машин смех.
— Прости, Коля. Конечно же, я буду молчать и прятаться за твою широкую надежную спину. Хотя бы ради Машкиного блага, да и ради своего тоже. Тем более, что теперь уже ничего не изменишь. Ничего. И Анджея не вернешь. А ты знаешь, у него в жизни тоже не все было гладко.
— Анджей все грехи собственной кровью смыл.
— А были они у него, как ты считаешь?
Маша смотрела на него прищуренным внимательным взглядом.
— Не мне судить. Есть высший судья.
И снова Николай Петрович услышал тихий Машин смех.
— Уж не Господь Бог ли, ты хочешь сказать?
— Я, как ты знаешь, в Бога не верю, — резко ответил Николай Петрович.
— Веришь, только он у тебя иначе называется. И Библия своя у тебя есть, и Иисус Христос.
— Ладно, Маша, не будем трогать самое дорогое и священное.
— Дорогое и священное? — Маша приподняла от подушки голову и посмотрела Николаю Петровичу в глаза. У нее были большие и темные зрачки, хотя, насколько он знал, близорукостью она не страдала.
— Маша, не придирайся к словам. — Николай Петрович нервно заерзал затылком по вдруг ставшей нестерпимо горячей подушке. — Ты ведь знаешь, как я люблю вас с Машкой. Я жизнь готов за вас отдать.
— Жизнь, но не свою веру. Хотя, Коля, ты прав: я не должна говорить о подобных вещах. Спасибо тебе за все. Только прости меня, но я ни в каких богов не верю. Тем более после того, как забрали папу.
Они надолго замолчали. За окном все еще тлели долгие майские сумерки, их неяркий свет почему-то больно резал глаза Николаю Петровичу. Ему хотелось задернуть штору, но Машина близость так грела, и он ни за что не стал бы нарушать ее из-за такого пустяка, как слезящиеся на свету глаза.
Вдруг Маша вскочила, словно пружина, которую долго сжимали, но потом у державшего иссякли силы, и пружина вырвалась на волю, метнулась к окну, распахнула настежь створки и крикнула в темную благоухающую цветущими каштанами глубину двора:
— Я — дочь врага народа, а вы ничего и не знали. Настоящего врага, который ненавидел стукачей, сексотов, подхалимов и прочую мразь, в которую вы все превратились!
Николай Петрович, одним прыжком очутившись возле окна, зажал ей ладонью
— Успокойся, родная, успокойся. Те люди, которые посадили твоего отца, наверняка загремели еще дальше. Я сам ненавижу эту шушеру, о которой еще Маяковский писал. — Он наконец отнял ладонь и увидел, что из ранки на Машиной губе сочится кровь. — Прости, родная, прости, — горько сокрушался он. — Какой же я медведь!
Он уложил Машу на подушку, накрыл одеялом. Достав из кармана своей пижамы носовой платок, осторожно вытер капельку крови возле ее губы.
Маша закрыла глаза. Николай Петрович еще долго сидел в темноте в изножье кровати и просидел бы так, быть может, всю ночь, если бы в столовой не зазвонил телефон.
— Не разбудил? — раздался в трубке бодрый голос Первого. — Что за шум у тебя?
— Разбудил, — внезапно нашелся Николай Петрович. — Какой шум? Я ничего не слыхал.
— Значит, я обознался, — неуверенно сказал Первый. — А у Елены Давыдовны тихо?
Николай Петрович посмотрел на потолок — этажом выше жила примадонна местного драмтеатра, заслуженная артистка республики Кудрявцева.
— Там, кажется, топают и музыка играет.
— Опять эти артисты… Комедианты, одним словом. — В голосе Первого слышалось эдакое покровительственное полупрезрение-полувосхищение миром непонятных простому смертному людей. Сан Саныч был театрал и поклонник искусства, главным образом, его жриц. Правда, всем прочим искусствам он явно предпочитал оперетту. — Ладно, вопрос снят. Спи спокойно.
В трубке послышались гудки.
Николай Петрович вернулся в спальню и вытянулся поверх одеяла. Ныла каждая косточка, каждая клеточка кожи, а земное притяжение с силой впечатывало его в ставшую жесткой поверхность кровати. Словно прошелся по нему тяжелый каток для укладки асфальта, превратив его тело в нечто расплющенное, двумерное, похожее на картонные фигурки людей, которых маленькая Машка с помощью булавок одевает в разноцветные лоскутки.
Он был не в состоянии думать о чем-либо, ибо боль в позвоночнике — последствие контузии — пульсируя, отзывалась в голове. «Надо бы принять люминал», — мелькнула мысль, но он тут же провалился во мрак, изредка вспыхивавший малиновыми точками.
Проснулся Николай Петрович на рассвете, вернее очнулся, вдруг вынырнув из кромешной тьмы в майское утро. За окном настырно чирикали воробьи. Машин профиль с высоко поднятым подбородком словно уплывал от него куда-то, едва он сосредоточивал на нем взгляд. Присмотревшись, Николай Петрович увидел, что Маша лежит с открытыми глазами.
Он тихонько кашлянул, как бы обнаруживая свое бодрствование, и услышал Машин шепот:
— Прости меня, Коленька, если можешь. Прости, а? Я вчера не в себе была и вообще… вообще я последнее время словно по краю пропасти хожу. Ты-то ни в чем не виноват — я, я во всем виновата.