Любостай
Шрифт:
Едва расставшись с наваждением, Бурнашов включил свет. Призраки исчезли. На столе в беспорядке лежали книги и стопка исписанной бумаги. Кто-то сказал, что счастие в знании. Но от знаний приступает бред, как от вина. Книги наступали отовсюду, они полонили стены; какое кладбище чужих мыслей и разочарований, но они дают толчок чувству. Иначе бы наша голова превратилась в склад рухляди. Научает лишь жизнь… А мой роман на воображении, он лишь отражение чужих книг, которые являются далеким отражением уже забытых судеб. Так что же я пытаюсь продлить во времени? Сам фонарь или только отблеск его над моей кроватью, похожий на женскую отрубленную голову? Фонарь – и голова… Так как же далеко
Бурнашов соскочил с кресла, пробежал к столу, облокотился, тупо озирая исписанные листы с крупным развалистым почерком. Даже буквы враждуют в каждом слове, вдруг увиделось Бурнашову ясно. Даже меж ними нет согласья. Он взвесил пачку: иль подсохла она за годы прозябания на столе, но только показалась необычно легкой, невзрачной, лишенной всякого смысла. Говорят, рукописи, мол, не горят. Бурнашов усмехнулся.
«Кому интересно, как становятся палачами? – сказал за спину Некому. – И никто не знает, как становятся. Становятся – и баста».
Говорить с собою было любопытно и легко. Оказывается, Некто незримо живет, пасет человека. Не его ли обозвали Домовым? В такие минуты он вызволяется из затвора, и живет двойником, и не только присутствует возле, как собеседник, и дышит в затылок, но и повелевает.
«Чернобесов, в сущности, меня праведней, – размышлял Бурнашов. – Он сам на хлеб зарабатывает. Он горб гнет, он и нас кормит. Мы и обижаемся-то на него, что он мало горбатит, отсюда и недовольство. А я пену рождаю, я мыльные пузыри рождаю и от дутья устаю. И незаметно надулся сам, и возомнил о себе».
«Я думаю, что рукописи не горят. Ты создал бессмертное творенье, – коварно подсказывал Некто, выслушав Бурнашова. – Иначе откуда это мнение?»
«Это ложь ничего не сотворивших утешителей, – возразил Бурнашов. – Они даже мыльных пузырей не надувают, а только следят за их полетом – и изрекают. Они любят изрекать и своими поучениями диктовать вкусы. И хорошо живут на этом, потому что лишены сомнений и страданий. Единственное их страдание – это зависть. Из зависти они изобрели обман: рукописи не горят… Вранье чистой воды. В природе все горит, и легче всего горят разумные мысли. И потому совершается меж людьми столько безрассудства».
«Сейчас ты вспомнил Гоголя. Ты отравлен книгами, – раздраженно воскликнул Некто. – А был ли мальчик? Кто видел? Ведь ты уже решился. Ну! Испытай же! Уверяю: рукописи не горят».
«Бурнашов никогда не был трусом. Он сказал «а», он скажет и «б». Бурнашова не запугать, он себе хозяин, об него ноги не вытрешь, не-е. Нашептывай, луканька, нашептывай, бестия, – бубнил Алексей Федорович. – Думаешь, тебе поддался? Ан дудки, фигушки. Поддразниваешь, решил растравить, игрушечки затеял. А со мной это не пройдет».
Бурнашов принес на печной шесток титульный лист – и поджег. И действительно рука не дрогнула, ни одной спички не сломалось в суеверном испуге.
«Кому попадья, кому попадьева дочка… Грабить, так банк. Не отступал – и не сдрейфлю».
Еще раза три Бурнашов сбегал к столу, как-то не приходило на ум принести сразу всю рукопись, наверное, где-то внутри еще жила тайная надежда, что человек образумится.
«Святые слова горят, священные мысли», – шептал Бурнашов, вглядываясь в пробежистое пламя, в ленивые языки огня, струящиеся по бумаге; слова коробились, покрывались чернью, из них вставали голубоватые ядовитые струйки; так помирают только нечестивые и ложные помыслы.
«В романе бы можно все это описать одной строкой: «Он сжег свою рукопись», – отстранение подумал о себе Бурнашов. И действительно, что тут разрисовывать, ибо все случилось крайне обыденно,
«Отблески угасающей славы озаряли его чело! – воскликнул Алексей Федорович, театрально оглядываясь, как бы перед толпою. – Одно верно, господа: дрова догорают сами, а рукописи надо помешивать». Он поворачивал кочережкой, пламя свежо вспыхнуло, загнулось в открытую трубу. Бурнашов снова обеспокоенно обернулся, словно бы подглядывал кто. Окна уже побледнели, отраженье огня плясало на стекле. Показалось любопытным посмотреть на драму из глубины зала; Бурнашов устал играть, устал… Он торопливо вышел на улицу, обжигаясь росной настывшей за ночь травою, подошел к кухонному окну, приник лицом к стеклу. Зрелище предстало чудное. Белая печь, изукрашенная пляшущими розовыми сполохами, а за нею смоляная темень, и кажется, что злые духи растапливают адскую машину, чтобы украдкою, свершив черную затею, незаметно покинуть спящую землю. А впрочем, что случилось-то, что? Пламя прощально свивалось, замирало, черные струпья золы обнимали рыжего зверя; мрачный холм мерк, рассыпая искры, тускнел, погребая давно ли живые, затейливые мысли Бурнашова. Последний прощальный всплеск, похожий на взрыв умирающего костерка, разведенного на собственных костях. Знать, отлетела в трубу душа романа.
«Я умер», – отрешенно прошептал Бурнашов, боясь возвратиться в дом.
«Нет, ты возродился», – возразил Некто.
Бурнашов вошел в дом, убрал со стола книги и на чистом листе бумаги сделал прощальную запись: «Говорят: знахари одного африканского народа, чтобы унять головную боль, делают трепанацию черепа, изгоняя злых духов». Потом он лег в кровать и не вставал три дня. Приходила Лина Самсонова, обряжала корову, стучала в окно, но Бурнашов не подавал голоса.
ГЛАВА ДВАДЦАТЬ ВОСЬМАЯ
«Истинность чувств мы часто принимаем за игру, потому что игра стала естественным состоянием нашего ума…»
Первая мысль, когда Бурнашову захотелось жить: господи, что я наделал, что натворил? Глаза открыл – в горнице осиянно, гуляет по горнице желто-голубой ветер; на север окна, на холод, но и в них видна та теплая синь, от которой кровь бродит. Небесная радость по невидимым жилам пролилась в Бурнашова – и тому захотелось встать. Он с любопытством, как чужой, обошел комнату, пустынный стол с резными подставками тупо погладил ладонью, отметив машинально, что откуда-то появилась пыль. «Я же рукопись сжег?» – снова вспомнил, уже глуше, и боли в душе не почувствовал он. Лист с прощальной записью он скомкал и бросил в печь на растопку, горку пепла запахал глухариным крылом в угол загнетка. «Трепанации черепа плохо кончаются, – усмехнулся он. – А у меня сын будет, мне сына надо поднимать на ноги. Выращу, женю, пойдут внуки. Чего еще надо человеку?»
Бурнашов вышел в подворье. Что случилось с природою? В прощальном костре запылала она, похваляясь своей предсмертной красотою. Кого заманивала она в свое лоно, для какой нужды? Чтобы не так печалить земного насельщика, не вгонять его в тоску в ожидании долгой зимы? Чтобы погребенный снегами народец терпеливо дожидался весеннего возрождения, храня в памяти красное осеннее платье? Земля уже настыла: летом напилась влаги, надулась, а сейчас из себя гонит. Лужи рябили, купали облака, ветер-понизовик шлялся. Холоден сентябрь, но сыт.