Любовь и маска
Шрифт:
Раневская подолгу и со вкусом враждовала с администрацией, вела затяжные войны на чужой территории — войны, надо сказать, не слишком спланированные и совсем не прибыльные для той сверхдержавы, которую она представляла в единственном числе. Одну из таких кампаний она проводила на стратегически важном для нее моссоветовском направлении во время гастролей театра. Кампания была летняя. Изнуренная неустройствами быта и духотой, Раневская вдруг заявила, что не выйдет на сцену, пока «это ничтожество» — очередной враг-распорядитель — собственноручно не поставит ей клизму. Даже учитывая изобретательность Фаины Георгиевны — это было внове, это было сильно. До спектакля оставалась пара часов. Бледный от ужаса администратор заявил, что скорее удавится, чем совершит
Положение становилось аховым. Вот тогда-то и послали за Орловой.
Вошедшая нашла Раневскую в состоянии крайней несговорчивости. Состоялся обмен мнениями. Стороны пришли к обоюдному согласию, что администрация — первейший враг артиста. Ни о каком спектакле, однако, речи быть не могло, Фаина Георгиевна продолжала настаивать на своих клистирных условиях.
— Фуфочка, ну хотите, я сама вам ее поставлю? — деловито предложила Орлова.
Эстетическое чувство Раневской, видимо, до такой степени возмутилось самой возможностью участия Любочки в подобной сцене, что ультиматум был незамедлительно снят. А Орлова спокойно, никому ничего не объясняя, отправилась к себе в номер.
Возможно, эта ровная невозмутимость, неизменное расстояние вытянутой руки и направляло близких Орловой к дому ее сестры — туда, где клубничные и цветочные натюрморты мирно уживались с едкой атмосферой папиросно-преферансового азарта.
А в доме Орловой царил тот размеренный, импортного образца покой, который удивленные соотечественники спустя двадцать — тридцать лет встретят в буржуазных жилищах Запада.
Приезжала Галина Николаевна Шаховская — балетмейстер всех александровских фильмов, давняя знакомая Орловой еще по временам театра Немировича-Данченко, где она была ее педагогом, — одна из тех немногих, кого наряду с семьей Вульф и Раневской можно отнести к числу наиболее близких. Ярчайшая, необыкновенно энергичная женщина с темпераментной речью, — ее, как рассказывала Нонна Голикова, и девяностолетней можно было встретить в восьмидесятых на улице Пушкина летом, в чудовищную жару, бодро рассказывавшую о недавней поездке в Днепропетровск, где она только что поставила «потрясающий спектакль с потрясающей труппой».
Появлялся почти всегда улыбавшийся, ласковый Лебедев-Кумач. Реже — Утесов.
Отношение Орловой к Сергею Образцову было окрашено воспоминаниями детства, когда их, совсем еще маленьких, познакомили. «Противный мальчишка», — несколько раз говорила она, когда заходила речь о возможности званого ужина с его участием. Таскал ли Сергей Владимирович Любочку за косицы, противно стискивал запястья или говорил какой-нибудь двусмысленный детский вздор? Никто уже не узнает, но фраза эта время от времени повторялась.
Сиамец Тики (которого я застал почтенным, малоподвижным патриархом), а также альбомы Ива Монтана пришли в семью моей бабушки одним путем — от Образцова, который жил на другой внуковской улице, популяризируя в Союзе сиамских котов и Монтана. Есть известная, попавшая на обложки многих буклетов, фотография Раневской с этим котом, а на обороте надпись: «Я его страстно любила, называла Кон-Тики, он недавно умер». («Кон-Тики» — в честь плота Тура Хейердала. — Д. Щ.).
С семьей Алексея Суркова у Орловой и Александрова постепенно сложились почти дружеские отношения. Для них он был прежде всего обаятельным внуковским соседом, неутомимым рассказчиком. Прекрасно развитое у Александрова чувство самосохранения, скорее всего, и послужило толчком к этому знакомству, затем их общение сменилось просто удобным обиходом дачного приятельства: кому-то что-то надо было подвезти из Москвы: «…Пожалуйста, я как раз завтра поеду, Григорий Васильевич…», «…Буду очень признателен, заходите, мы всегда рады вас видеть».
Что до его, сурковского, обаяния — судить не берусь, говоря о нем с чужих слов (в НКВД тоже
Не то что б она совсем ничего не рассказывала, но рассказы эти крутились в основном вокруг каких-то кремлевских журфиксов, на которые она имела честь быть приглашенной. По-моему, только однажды она выдала мрачноватую историю о тайном распределителе, где за бесценок скупались вещи репрессированных.
Ее страх был той постоянной величиной, на которую не действовали фразы типа: «Так ведь и без того все давно напечатано». Любое неосторожное словцо или упоминание могло — как она, видимо, представляла — вызвать бесов прошлого, в каком бы обличье они ни виделись этой вполне симпатичной старушке.
Вечером 18 августа в глухой стороне участка, выходившего на внуковский овраг, со страшным треском рухнула огромная береза, и «Сурчиха» сказала, что это не к добру. Она по-своему оказалась права, разбудив нас утром: «Молодые, вставайте! Горбачева скинули!» — и до сих пор трудно понять, чего было больше в этом крике: азартного испуга, радости, что скинули Горбачева, или просто, что наконец-то появились стоящие известия.
У нее был чудесный пес с замшевыми ушами — Кузька, заставивший себя поверить, что я его прежний хозяин — некий редко появляющийся внук Софьи Антоновны.
Однажды я слышал, как она жаловалась кому-то на одиночество и тоску своей жизни, пока не понял — по неотзывчивому молчанию и произносимому ею имени, — что разговор идет с мужем, и преувеличенно громко затопал вниз по ступеням.
Я еще потому так долго говорю об этой одинокой старухе, что она едва ли не единственная, кого я застал в живых из того, из внуковского окружения Орловой. Никого уже не осталось — никого из тех, кто своим персональным зеркальцем мог бы отразить Любовь Петровну — ведь ее только и можно различить, угадать, увидеть отраженным светом через ее близких, как тот мираж, фотография которого (быть может подделка) осталась, а сам он бесследно исчез.
Ее старшая сестра, Нонна Петровна, в этом смысле обладала особенной достоверностью.
Любые, самые красочные миражи затмевались отборной клубникой, которая сама собой, без особых усилий располагалась у нее на блюдах пурпурными натюрмортами. Повод, чтобы преподнести свое ягодное произведение, находился всегда: «…Машенька, отнеси Еве Яковлевне (Милютиной), сегодня дождь, пусть порадуется».
Для Софьи Ефимовны Прут готовилось не менее красочное блюдо в ярчайший из дней июля.
Для того, чтобы накрыть праздничный стол, достаточно было выглянувшего солнца, первой проталины возле дома, прекращения насморка или самой пустяковой ссоры.