Любовь и смерть на Лонг–Айленде
Шрифт:
На самом деле такое мнение во многом не соответствовало истине — если не принимать во внимание, разумеется, те периоды, когда я интенсивно работал; ведь сражаясь с языком, я никогда не позволял себе отвлекаться на то, что Малларме именовал «гласом толпы». Я переставал читать газеты, опасаясь, как бы мой глаз не заметил, а мозг непроизвольно не зафиксировал какого–нибудь из ряда вон выходящего образчика журналистского жаргона, какого–нибудь заголовка с сальным подтекстом, который мне потом педелями не удавалось бы выкинуть из головы, ибо именно крайняя вульгарность и делала его таким прилипчивым. По той же самой причине я переставал слушать радио, а читать позволял себе исключительно на иностранных языках, да и то авторов, принадлежавших к эпохам слишком отдаленным, чтобы они могли оказать на меня какое–либо нечаянное воздействие.
И все же в один прекрасный день, сидя за столом с пером в руке и погрузившись в бесцельные мечтания, словно
В моем сознании сонно мелькнула мысль, что этот мальчик мот бы послужить, хотя бы частично, моделью для героя нового романа (кстати, я впал в мечтательную задумчивость, как раз пытаясь понять возраст и внешний облик протагониста). Я прикинул, как будет смотреться в контексте моего произведения этот гладкий лоб, эти мягкие светлые волосы и, особенно, эта улыбка — улыбка прирожденной жертвы. Впрочем, еще и прежде, дабы облегчить читателю самоидентификацию с персонажем (или скорее, поскольку я не верил в такую вещь, как «идентификация», вызвать у него желание сопровождатьгероя в его странствиях по лабиринту повествования), я намеревался сделать его юным, внешне привлекательным и пышущим здоровьем во всех отношениях, за исключением уже упомянутого отсутствия слуха. Впрочем, я тут же отбросил посетившую меня идею как смехотворную.
Но и после этого в самые неожиданные и неподходящие моменты, например, вечером, когда я читал, лежа в постели, лицо актера вновь возникало перед моим мысленным взором и заполняло мое сознание, причем, когда я пытался отогнать это видение, оно становилось еще более живым. Я не знал, как к этому относиться. С одной стороны, я кипел от гнева, с другой — происходящее развлекало меня как неожиданное и забавное умозрительное приключение. Удивительнее всего было то, что я не испытывал ни малейшей неловкости при мысли о том, что мое влечение может иметь эротическую природу. Предмет моих мечтаний запомнился мне очаровательным, прекрасным, как цветок, ничтожеством, и если, фантазировал я, девочки–подростки падали в обморок при виде его, то это объяснялось попросту их эмоциональной незрелостью, находившей свое естественное отражение в физической незрелости их идола. Будучи классицистом и по темпераменту и по образованию, я находил постыдным и утомительным столь часто встречавшийся в писаниях моих сверстников и старших собратьев плаксивый неоэллинистический культ эфеба, который заставлял мужчин в летах, вроде Уайльда и Жида, слюняво умиляться над спящими юнцами и, сюсюкая, сравнивать их с нарциссами и асфоделями. Но этот юноша не на шутку завладел моим вниманием, я видел в его лице нечто такое, для чего мучительно не мог подобрать названия, хотя чувствовал, что обязан подобрать. Я ощущал потребность в дотошном самоанализе и необходимость концептуализировать — нет, контекстуализировать(при этом словечке я поморщился, вспомнив о редакторе пресловутого журнала) природу моих чувств.
Я припомнил, что, когда однажды в Кембридже редакторы студенческого журнала «эстетского» направления попросили меня ответить на «Анкету Пруста», то на вопрос: «Что Вас больше всего печалит в жизни?» — я ответил: «Несправедливое распределение красоты».
В определенном смысле это была, разумеется, колкая насмешка, остроумный выпад (конечно же, абсолютно безобидный) в сторону моих привилегированных современников, запятых пустой и претенциозной игрой в социальных революционеров. В то же время такой ответ отражал почти религиозное чувство преклонения, которое вызывал у меня мир прекрасного, и, в этом смысле, был гораздо искреннее, прочувствованнее и честнее многих моих других ответов.
И хотя столь обостренное восприятие красоты (о котором теперь приходится вспоминать с сардонической улыбкой) обыкновенно считается симптомом скрытой гомосексуальности, со мной дело обстояло совсем не так. Ни разу, даже в весьма двусмысленной обстановке частной школы для мальчиков, куда меня отдали испуганным десятилеткой, я не сталкивался ни с чем таким, что можно было бы охарактеризовать как «гомосексуальный опыт». Я даже не могу вспомнить, чтобы за все те ужасные и незабываемые годы я хоть раз испытал нечто вроде похотливого зуда, хотя мне была вполне понятна природа разгоряченного пыхтения и возни, которые
Что же касается столь модного ныне понятия «бисексуальность», то я отказываюсь воспринимать его всерьез. «Бисексуал», по моему мнению, это просто тот, кто безжалостно издевается над самим собой и своими инстинктами, несчастная жертва желаемого, принятого за действительное. Для меня подобное существо обладает забавным сходством с тем самым моим университетским однокурсником, о котором я только что упомянул. В отчаянной попытке вызвать мою взаимность он долго разглагольствовал о том, что «любит всякую музыку — от классической до популярной». Но когда, приглашенный к нему в комнату выпить стаканчик шерри с бисквитами, я изучил его коллекцию, я обнаружил, что она состоит из подборки малоизвестных бродвейских мюзиклов, рядом с которыми стыдливо притулились три явно никогда не игранные и приобретенные исключительно для того, чтобы с их помощью получить наслаждение иного, менее утонченного рода, пластинки: «Времена года» Вивальди, пара концертов для валторны с оркестром Моцарта и какие–то безвкусные фортепьянные вещички Сати {12} .
12
Эрик Сати (1866—1925) — французский композитор.
Сексуальная ориентация — это твоя судьба, твой фатум, твой приговор, твоя планида: всякое сопротивление ей бесполезно, любые компромиссы с ней — немыслимы. Так что по этому поводу я особого беспокойства не испытывал.
И тем не менее мне никак не удавалось выкинуть из головы это странное и тревожащее воспоминание, нелепое и жгучее при всей своей банальности и засевшее в памяти как кусочек пищи в дупле зуба. По самому определению, говорит Честертон, воспоминания — это то, что мы забыли. Возможно, сказал я сам себе как–то вечером, прогуливаясь по Хиту, — вылазки эти неизменно успокаивали мои взъерошенные нервы и помогали облегчить бремя одиночества, поскольку погружали меня в приятную иллюзию, что одиночество это обусловлено не состоянием моей души, а является неотъемлемым свойством данного района Лондона, — итак, возможно, если я смогу без труда представить себе лицо молодого актера, если мне не нужно будет для этого напрягать память, если оно станет для меня таким же близким и знакомым, как — и тут я с удивлением понял, что, за исключением моих кембриджских приятелей, в этом мире или, скорее, в той части этого мира, которая составляла мой мир, не осталось ни одного лица, которое не превратилось бы для меня в смутное и зыбкое воспоминание…
Именно в тот вечер я принял решение одним махом выполоть и чертополох и розу: я пойду и еще раз посмотрю фильм (даже в самых сокровенных мыслях я не отваживался выговорить его кошмарное название) и изгоню тем самым вселившегося в меня демона. Это было абсурдно, унизительно, но ничего другого не оставалось.
Возвратившись домой, я отправился в кабинет, даже не сняв шарфа и пальто. Там я отвернул колпачок моей серебряной ручки и на полях первой страницы рабочей тетради, содержавшей разнообразные заметки, примечания и ссылки, нацарапал несколько слов, объяснявших мое судьбоносное решение с тайным намерением при возможности использовать это событие в книге. Но, по минутном размышлении, я рассудил, что подобная затея не к лицу моему герою (причем меня тревожила не столько его глухота, сколько то обстоятельство, что он будет рассказывать об этом читателю в первом лице), и перечеркнул написанное, затем закрыл ручку колпачком, аккуратно положил ее на подставку так, чтобы она лежала строго параллельно краю стола, стоявшего строго параллельно стене комнаты, расположенной (как я надеялся) строго параллельно всему остальному миру, после чего вышел из кабинета, разделся и лег в кровать.
На следующий день я отправился в тот самый кинотеатр в конце Фицджонс–авеню. Как и в то первое воскресенье, дело близилось к вечеру, но я не думал ни о времени суток, ни о расписании сеансов. Мне было наплевать, куплю я билет перед началом сеанса или же попаду на середину фильма. Я желал разрешить наконец загадку и покончить с терзавшим меня вопросом.
Чего я совсем не ожидал (и что выяснилось, когда я уже зашел под козырек кинотеатра), так это того, что заинтриговавший меня фильм больше здесь не идет. (По иронии судьбы, фотокадры из экранизации Форстера по–прежнему висели в остекленной витрине, но на этот раз я не удостоил их даже взглядом.)