Любовь и воля
Шрифт:
Лукреций с религиозным рвением бросается в разъяснение веры, унаследованной им от своего учителя Эпикура. Он верит, что детерминистское понимание природной вселенной излечит нас от наших страхов и тревог.
"Как дети в сплошной темноте дрожат и всего пугаются, так и нас при ярком свете дня временами угнетают страхи, такие же необоснованные, как и те ужасы, что в представлении детей надвигаются на них из темноты. Этот ужас и мрак в умах нельзя рассеять солнечными лучами, световыми потоками дня, а лишь пониманием внешней формы и внутреннего течения природы". [247]
247
Lucretius, p.98.
Лукреций верил, что если он сможет разделаться с богами и мифами и помочь людям прозреть посредством эмпиризма и рационализма, то он совершит необходимый шаг к освобождению людей от их тревоги. Эпикур, наблюдая повсюду вокруг себя образы богов на монетах и в статуях, совершал ошибку многих эмпириков,
"Ибо для самой природы божества необходимо, чтобы оно наслаждалось бессмертным бытием в полной безмятежности, в отдалении и в стороне от наших дел. Оно свободно ото всякой боли и опасности, могущественно в своих возможностях, совершенно свободно от нас, безразлично к нашим достоинствам и равнодушно к нашему гневу". [248]
Лукреций идет дальше своего учителя и пытается всецело развенчать мифы, надеясь таким образом освободить людей от "необоснованного страха перед богами". [249]
248
Lucretius, p.79.
249
Lucretius, p.126.
"Нет несчастного Тантала, - провозглашает он, - как гласит миф. ... Нет Тития, распростертого навеки в Аду, раздираемого хищными птицами. ... Но Титий здесь, среди нас - этот несчастный, повергнутый любовью, действительно раздираемый хищными птицами, пожираемый терзающей ревностью или разрываемый клыками какой-либо иной страсти. Сизиф также [не божественная фигура, но] живет на виду у всех, сгибается под тяжестью усилий отличиться на своем посту. ... Что ж до Кербера и Фурий, беспросветной тьмы и пасти Ада, изрыгающей отвратительные миазмы, то их нет и вообще нигде не может быть..." [250]
250
Lucretius, p.126-127.
Нет больше Прометея. Ибо "той силой, что впервые спустила огонь на землю и сделала его доступным для смертного человека, была молния". [251]
Таким образом, он же первый относится к этим мифологическим персонажам так, будто его читатели считали их реальными объектами, находящимися в неком месте (но вряд ли можно представить себе Эсхила верящим в это). Затем он психологизирует их - мифы являются просто образными выражениями субъективных процессов внутри каждого человека. Он отстаивает здесь то, что понятно каждому разумному человеку - один полюс мифов действительно лежит в субъективной динамике переживаний человека. Но это только полуправда. Она упускает все многочисленные значения мифа как способа, посредством которого человек пытается понять смысл и прийти к соглашению с вызывающим беспокойство фактом, что он действительно живет в имеющей предел вселенной, в которой феномен Сизифа объективно существует как для здорового, так и для болезненно обеспокоенного человека. Это означает не просто то, что каждый труженик снова и снова корпит над одной и той же работой ("и его судьба не менее абсурдна, чем Сизифова", - как отметил Камю). Это означает, что все мы вовлечены в вечный уход и возвращение, труд и отдохновение - и снова труд, рост и разложение - и снова рост. Миф о Сизифе присутствует в самом моем сердцебиении, в каждом изменении моего метаболизма. Признание мифа как судьбы есть начало обретения смысла в том, что иначе остается бессмысленным фатализмом. [252]
251
Lucretius, p.204.
252
Для нас, как людей современных, особенно сложно согласиться с мифом о Сизифе из-за нашей упорной веры в миф о вечном прогрессе. Мы отвергли миф о Промысле Божием лишь для того, чтобы заменить его мифом о прогрессе – "каждый день во всем мы становимся все лучше и лучше".
Но в своем страстном стремлении отделаться от мифов поверхностными объяснениями Лукреций сам вынужден приняться за создание нового мифа. Сколь бы ни было в этом иронии, но это судьба всякого, кто занят "мифоклазмом", если говорить словами Джерома Брунера; все они снова оказываются исподволь создающими новые мифы. [253]
Снова и снова Лукреций провозглашает, что, если читатель позволит убедить себя в естественных "причинах" в жизни, то он освободится от своего беспокойства. И если адекватные причины найти нельзя, то лучше приписать вымышленные! Ибо мы не можем отказаться от нашей веры; мы верим: "все, что в любой момент доступно чувственному восприятию, одинаково верно". [254]
253
Термин "мифоклазм" употребляется Джеромом Брунером, ("Myth and Identity", The Making of Myth (New York, Putnam, 1962), Ch. V).
254
Абсурдность, до которой доводит Лукреция его пылкая вера в терапевтическое действие натуралистических объяснений, видна в следующем: "Нил, к примеру, в отличие от любой другой реки на земле, поднимается на пороге лета и заливает поля Египта. Причина того, почему он обычно орошает Египет в разгар жары, может заключаться в том, что летом против его устьев дуют северные ветры – ветры, которые, как говорят, являются периодичными или "сезонными" для этого времени. Эти ветры, дуя против течения, задерживают его. Останавливая воду, они поднимают ее уровень и не дают воде продвигаться вперед. Нет никакого сомнения в том, что эти ветры действительно дуют против течения. Они дуют от холодных звезд Севера" (Lucretius, p.239).
А когда восприятие кажется обманчивым, "будет лучше, ввиду отсутствия основания, определить вымышленные причины... чем позволить ясно понимаемым вещам ускользнуть от нас. Это значит атаковать веру у самых ее корней - разрушить само основание, на котором зиждется жизнь". [255] Это миф технологического человека. Это ряд допущений, постулирующих, что человек управляется тем, что он может понять разумом, что его эмоции будут следовать этому пониманию и что таким образом будут излечены его беспокойство и страх. Это миф, с которым мы очень хорошо знакомы в наше время.
255
Lucretius, p. 146. Это приписывание вымышленных причин напоминает нам о доводе некоторых психоаналитиков, состоящем в том, что пациенту следует помочь поверить в "иллюзию свободы", для того чтобы получить необходимое согласие измениться. (Это обсуждалось в гл. VII.) Это также напоминает нам убеждение ряда психотерапевтов в том, что правильность или неправильность предлагаемого пациенту объяснения не оказывает влияния на его терапевтическую ценность. Результат зависит скорее от веры пациента, надежды и других вещей, чем от точности объяснения. Это частичная правда, которую следует помещать в более широкий контекст, а именно, в контекст "интенциональности", присутствующей в данный момент в терапевтическом взаимоотношении, как определяющий терапевтическую ценность объяснения.
И так как миф всегда должен иметь свою "эстетическую" форму, то мы можем рассматривать всю поэму Лукреция как воплощение этого мифа. Лукреций сам является фигурой, подобной Прометею, в своем смелом вызове тому, что он считал суеверием и невежеством, а также религиям, которые играли на страхах и беспокойстве. Тот факт, что его собственный миф имел внутренние противоречия и что само существование его мифа опровергает его тезис, а именно, что можно создать "миф о жизни без мифов", делает его особенно значимым для нашего исследования.
Он предан отрицанию демонического и иррационального. И истинная ирония состоит в том, что его собственная смерть, как говорят, пришла, когда он участвовал в магическом акте: "традиционное предание (увековеченное Теннисоном) гласит, что он умер от своей руки, обезумев от приворотного зелья". [256]
Независимо от того, подлинный это факт или легенда, все сводится к одному - к интерпретации через историю смерти, которая "подвела итог его жизни" самым иррациональным и демоническим символом изо всех возможных - приворотным зельем.
256
Latham, p.9.
Попытка Лукреция действительно отважна; вознесенный на крыльях своего непревзойденного поэтического искусства, он, словно бы, благородно вступает на царственный путь к прозрению. Но если мы рассмотрим этот путь более внимательно, то обнаружим, что он ведет в пучину, в неожиданную пустоту. Это всего лишь простой факт смерти. Лукреций снова и снова поднимает проблему смерти в своей поэме и пытается объяснить своим читателям, что, если они примут его доказательство того, что после смерти нет ада и демонов, которые будут жечь их огнем или каким-то иным образом подвергать вечной каре, то им не нужно будет бояться смерти. Но эти "объяснения" предполагаемых причин беспокойства людей не успокаивали даже самого Лукреция. Ибо он постоянно оказывается озабочен смертью из-за своих глубоко человеческих чувств и своей активной симпатии к роду человеческому, включая себя самого. Оказалось так, что этот конфликт по поводу смерти, который не давал ему покоя, как и для большинства людей, вовсе не сводился к вопросу о местоположении будущего ада, а имел свои корни в человеческой любви, одиночестве и печали. Самые последние страницы его поэмы представляют собой незабываемо яркие картины чумы в Афинах, куда возвращается Лукреций. Здесь смерть представлена такой же близкой и ужасающей, как и в самом начале его поэмы: