Любовь Свана
Шрифт:
Оставив налево помещавшуюся в нижнем этаже, несколько приподнятом над уровнем улицы, спальню Одетты, выходившую на параллельный переулок, Сван поднимался по прямой лестнице, которая проложена была между стенами, окрашенными в темный цвет и увешанными восточными тканями и турецкими четками, и освещалась большим японским фонарем, спускавшимся с потолка на шелковом шнурке (впрочем, чтобы не лишать посетителей последних достижений западной цивилизации, в фонаре этом горел газ), в две гостиные: большую и маленькую. Перед тем как попасть в них, нужно было миновать узенькую переднюю, где вдоль стены, расклеченной деревянным трельяжем, как садовые решетки, только позолоченным, тянулся, во всю ее длину, прямоугольный ящик, словно оранжерея, с рядами больших хризантем, в те времена цветов довольно редких, но, правда, далеко не столь пышных, как те виды, что впоследствии удалось вырастить садоводам. Свана раздражала мода на эти цветы, которыми уже больше года увлекался Париж, но здесь ему приятно было видеть, как полумрак маленькой передней испещрялся розовыми, оранжевыми и белыми пахучими лучами эфемерных звезд, горевших холодным пламенем в сером сумраке зимних дней. Одетта приняла его в розовом шелковом домашнем платье, обнажавшем ее шею и руки. Она усадила его подле себя в одном из многочисленных укромных уголков, устроенных повсюду в гостиной под листьями огромных пальм в горшках из китайского фарфора и замаскированных ширмами, увешанными фотографиями, веерами и бантиками. Она сказала: «Вам так неудобно; подождите, сейчас я вас устрою» – и со смешком, выражавшим ее довольство своей изобретательностью, положила под голову и под ноги Свану большие подушки из японского шелка, обращаясь с ними с такой небрежностью, точно она не придавала никакой цены своим богатствам. Но когда лакей начал
Второй визит Свана к Одетте был, пожалуй, еще более знаменательным. Направляясь к ней в тот день, он мысленно рисовал себе ее образ, как делал это каждый раз, когда заранее знал, что увидится с нею; и необходимость, при желании найти лицо ее красивым, сосредоточивать внимание исключительно на розовых и свежих ее скулах, пренебрегая остальными частями щек, которые часто бывали у нее желтыми, истомленными, а иногда покрытыми маленькими красноватыми пятнышками, погружала его в уныние, как доказательство того, что идеал есть вещь недостижимая, а так называемое счастье всегда посредственно. Он привез ей гравюру, которую она хотела посмотреть. Она чувствовала себя не совсем здоровой и приняла его в лиловом пеньюаре из крепдешина, прикрывая свою грудь, как плащом, куском богато вышитой материи. Когда она стала подле него, уронив на щеки пряди незаплетенных волос, слегка выпятив одну ногу и поставив ее в почти танцевальную позицию, чтобы без утомления можно было нагибаться над гравюрой, которую она рассматривала, наклонив голову, своими большими глазами, такими усталыми и хмурыми, если ничто их не оживляло, то Свана поразило ее сходство с Сепфорой, дочерью Иофора, чью фигуру можно видеть на одной из фресок, украшающих Сикстинскую капеллу. Сван всегда питал какое-то особенное пристрастие к нахождению на картинах старых мастеров не только общего сходства с окружающей нас действительностью, но того, что как будто, напротив, наименее поддается обобщению, именно индивидуальных черточек лиц знакомых нам людей; так, например, в бюсте дожа Лоредано работы Антонио Риццо он видел выдающиеся скулы и косые брови своего кучера Реми, как и вообще поразительное сходство с ним; в красках Гирландайо – нос г-на де Паланси; в одном портрете Тинторетто – лоснившиеся от прорастания бакенбард щеки, ломаную линию носа, проницательный взгляд, припухшие веки доктора дю Бульбона. Так как в глубине души Сван всегда сожалел, что ограничил свою жизнь посещением светских салонов и больше разговаривает, чем действует, то он, может быть, думал найти себе своего рода снисходительное извинение у великих художников в том факте, что и они с удовольствием созерцали и ввели в свои произведения привлекавшие его типы человеческих лиц, сообщающие этим произведениям такой исключительный реализм и жизненность, такую современную остроту и сочность; а может быть, впрочем, он до такой степени предался суетности светского общества, что чувствовал потребность находить в старых произведениях искусства какой-нибудь меткий и забавный намек на людей ныне здравствующих. Наконец, может быть, наоборот; у него сохранилось достаточно художественного темперамента для того, чтобы эти характерные индивидуальные черты могли доставлять ему удовольствие, принимая более общее значение с момента, когда лишались в его глазах связи с определенной исторической эпохой, теряли свою материю, и он подмечал в каком-нибудь старинном портрете сходство с современным оригиналом, о существовании которого художник не подозревал. Как бы там ни было, и, может быть, благодаря тому, что изобилие полученных им в последнее время впечатлений, хотя источником их была скорее вспыхнувшая в нем любовь к музыке, обострило также его вкус к живописи, – во всяком случае, необычна была интенсивность наслаждения, и ему суждено было оказать длительное влияние на жизнь Свана, – наслаждения, испытанного им, когда он обнаружил сходство Одетты с Сепфорой того Сандро ди Мариано, которого более тонкие ценители искусства избегают называть популярным прозвищем «Боттичелли», так как это прозвище вызывает теперь не столько идею о подлинном творчестве художника, сколько ставшие с недавнего времени ходячими банальные и ложные представления о нем. Он не оценивал теперь лицо Одетты соответственно большей или меньшей доброкачественности ее щек и на основании чисто телесной мягкости, которую должны будут найти во время прикосновения к ним его губы, если когда-нибудь он осмелится поцеловать их, но смотрел на нее скорее как на сплетение тонких и красивых линий, которые он разматывал и вновь соединял, следуя взглядом за их извилинами и завитками, сопоставляя каденцию затылка и щек с потоком волос и крутым изгибом век, словно перед ним был ее портрет, где тип ее стал понятным и ясным.
Он смотрел на нее; кусок фрески оживал в ее лице и теле, и с тех пор Сван всегда старался вновь увидеть его, находился ли он подле Одетты, или же только думал о ней; и хотя шедевр флорентийца стал дорог ему, вероятно, лишь потому, что он находил в ней его воспроизведение, однако это сходство повышало в его глазах также и ее красоту, делало ее более драгоценной. Сван упрекал себя за то, что не оценил по достоинству женщину, от которой пришел бы в восторг великий Сандро, и радовался, что удовольствие, доставляемое
И когда у него являлись сожаления, что в течение месяцев он только видится с Одеттой, то он убеждал себя, что нет ничего неразумного посвятить столько времени на изучение бесценного шедевра искусства, отлитого на этот раз из вещества нового, необычного и исключительно прямого, в редчайшем экземпляре, который он созерцал то смиренным, проникновенным и бескорыстным взором художника, то гордыми, эгоистическими и сластолюбивыми глазами коллекционера.
Он поставил на письменном столе, как бы взамен фотографии Одетты, репродукцию дочери Иофора. Он любовался большими глазами, тонкими чертами лица, выдававшими несовершенство кожи, чудесными локонами, падавшими на утомленные щеки; и, приспособляя то, что он признавал прекрасным до сих пор с эстетической точки зрения, к представлению живой женщины, он превращал эту красоту в ряд физических достоинств, поздравлял себя с тем, что ему удалось найти соединение этих достоинств в существе, которым он, может быть, будет когда-нибудь обладать. Смутная симпатия, влекущая зрителя к находящемуся перед ним произведению искусства, теперь, когда Сван познакомился с обладающим плотью и кровью оригиналом дочери Иофора, стала у него чувственным желанием, с избытком восполнявшим то, чего первоначально не могли внушить ему физические качества Одетты. По целым часам любуясь этим Боттичелли, он думал о собственном живом Боттичелли и находил его еще прекраснее стоявшего перед ним на столе снимка; приближая к себе фотографию Сепфоры, Сван воображал, будто прижимает к сердцу живую Одетту.
И однако не только равнодушие Одетты он всячески старался предотвратить; нередко устрашало его собственное равнодушие; заметив, что теперь, когда она получила возможность легко видеться с ним, Одетта больше не делала вида, будто хочет сказать ему при встрече нечто значительное, он испугался, как бы усвоенная ею теперь несколько тривиальная, однообразная и словно навсегда утвердившаяся манера держаться в его обществе не убила в нем в конце концов романтической надежды на наступление дня, когда она откроет ему свою страстную любовь, – ведь только благодаря этой надежде он полюбил и продолжал оставаться влюбленным. И вот, чтобы немного обновить душевный облик Одетты, слишком застывшие черты которого, боялся он, утомят его, Сван писал ей вдруг письмо, полное мнимых разочарований и притворного негодования, отправив его с таким расчетом, чтобы она могла получить его до обеда. Он знал, что она испугается, поспешит ответить ему, и надеялся, что когда сердце ее сожмется от страха потерять его, то из него брызнут слова, которые она никогда еще не говорила ему; и действительно – при помощи этой уловки ему удалось добиться от нее самых нежных писем, какие только она писала ему, и одно из этих писем, присланное ею в полдень из «Золотого дома» (там происходил тогда благотворительный праздник Париж-Мурсия, устроенный в пользу жертв недавнего наводнения в Мурсии), начиналось так: «Дорогой друг, рука моя так дрожит, что я едва в состоянии писать»; эти письма Одетты Сван бережно спрятал в тот же ящик, где хранилась увядшая хризантема. Или же, если у нее не было времени написать, она живо подбегала к нему, едва только он показывался на пороге гостиной Вердюренов, и обращалась со словами: «Мне нужно поговорить с вами!» – и он с любопытством наблюдал, как на лице ее и в ее словах обнаруживались до сих пор скрываемые ею движения ее сердца.
Еще только подъезжая к дому Вердюренов и едва заметив большие освещенные окна их гостиной, никогда не закрывавшиеся ставнями, он приходил в умиление при мысли о пленительном существе, которое он вскоре увидит в золотистом свете ламп. По временам, заслоняя свет, четко обрисовывались в пространстве между лампой и окном черные тени гостей, похожие на те картинки, что наклеиваются там и сям на прозрачный абажур, остальные части которого представляют собой лишь светлое пространство. Он пытался различить силуэт Одетты. Затем, едва только он входил в комнату, глаза его невольно начинали лучиться такой радостью, что г-н Вердюрен говорил художнику: «Эге! Кажется, будет жарко». В самом деле, присутствие Одетты наделяло этот дом в глазах Свана тем, чего не было, по-видимому, ни в одном из домов, где он был принят: своего рода чувствительностью, нервной системой, разветвлявшейся по всем комнатам и непрерывно посылавшей раздражения в его сердце.
Таким образом, простое функционирование этого социального организма – «маленького клана» – автоматически обеспечивало Свану ежедневные свидания с Одеттой и позволяло ему прикидываться, будто для него безразлично, увидит он ее или нет, и даже будто у него вовсе нет желания видеть ее; поступая так, он не подвергал себя большому риску, ибо, что бы он ни писал ей днем, все равно встреча с нею вечером и проводы ее домой были обеспечены. Но однажды, подумав с досадой об этом неизбежном совместном возвращении домой, он захотел по возможности отдалить момент прихода к Вердюренам, увез свою молоденькую работницу до самого Булонского леса и приехал в «маленький клан» так поздно, что Одетта, не дождавшись его, отправилась домой одна. Окинув взглядом гостиную и не найдя ее, Сван почувствовал, что сердце его заныло; он содрогнулся от сознания, что лишается наслаждения, силу которого почувствовал впервые, ибо до этой минуты обладал уверенностью получить его в любое время, когда пожелает, – уверенностью, которая уменьшает или даже вовсе скрывает от наших глаз подлинные размеры всякого наслаждения.
– Заметила ли ты физиономию, которую он состроил, когда увидел, что ее нет? – спросил г-н Вердюрен у жены. – Можно было подумать, что его ущипнули!
– Физиономию, которую он состроил? – громко переспросил доктор Котар, только что приехавший от больного за женой и не знавший, о ком идет речь.
– Как, вы не встретились при входе с прекраснейшим из Сванов?
– Нет. Господин Сван был здесь?
– Только сию минуту ушел. Никогда еще он не бывал таким возбужденным, таким нервным. Вы понимаете: он не застал Одетту.
– Вы хотите сказать, что она на дружеской ноге с ним, что она сожгла корабли? – спросил доктор, осторожно взвешивая смысл этих выражений.
– Ничуть; у них ровно ничего нет; говоря между нами, я нахожу, что она делает большую ошибку и ведет себя как набитая дура, каковой, впрочем, она и является в действительности.
– Та, та, та, – иронически протянул г-н Вердюрен, – почем ты знаешь, что у них ничего нет? Разве мы присутствуем при всех их свиданиях?
– Будьте уверены, что она бы сказала мне, – с достоинством ответила г-жа Вердюрен. – Утверждаю вам, что она рассказывает мне о всех своих похождениях! Так как у нее нет никого в настоящее время, то я убеждала ее жить с ним. Она заявляет, будто она не может; будто она весьма неравнодушна к нему, но он с нею робок и от этого сама она робеет. Она заявляет, кроме того, будто ее любовь совсем не такая, а идеальная, платоническая, будто она боится подвергнуть профанации возвышенные чувства, и тому подобные глупости. Но он как раз то, что ей нужно.
– Разреши мне остаться при особом мнении, – вежливо перебил г-н Вердюрен. – Мне не очень нравится этот господин; я нахожу его позером.
Г-жа Вердюрен застыла в неподвижности, приняв такое выражение, точно она вдруг превратилась в статую, – уловка, позволявшая присутствовавшим предположить, будто она не слышала этого невыносимого для ее уха слова, способного, казалось, внушить мысль, что в ее доме можно позировать и что, следовательно, есть на свете люди, которые «больше, чем она».
– Наконец, если даже у них нет ничего, то я не думаю, чтобы это объяснялось тем, что этот господин считает ее добродетельной, – иронически произнес г-н Вердюрен. – А впрочем, все может быть, потому что он, по-видимому, принимает ее за женщину интеллигентную. Не знаю, слышала ли ты, какую лекцию прочитал он ей однажды насчет сонаты Вентейля; я люблю Одетту от всего сердца, но излагать ей эстетические теории – для этого нужно быть патентованным простофилей!