Любовь во время чумы
Шрифт:
Однажды вечером, когда они вместе выходили из дома Фермины Дасы, Урбино Даса пригласил его пообедать с ним: «Завтра ровно в половине первого в общественном клубе». Блюдо было изысканное, но с отравленным вином: общественный клуб оставлял за собой право приема на определенных условиях, и одним из условий было — рождение в законном браке. Дядюшка Леон XII в свое время имел неприятный опыт по этому поводу, и сам Флорентино Ариса пережил минуту позора, когда его, уже сидевшего за столом и приглашенного одним из основателей, заставили уйти. И человеку, которому Флорентино Ариса оказывал серьезные услуги в нелегком деле речного судоходства, не оставалось иного выхода, как повести его обедать в другое место.
— Мы, издающие правила и установления, обязаны особенно строго их соблюдать, — сказал он тогда Флорентино Арисе.
И тем не менее Флорентино Ариса решил пойти на риск с доктором Урбино Дасой, и ему оказали в клубе особый прием, правда, сделать запись в золотой книге для почетных гостей не предложили. Присутствовали лишь они двое, обед был недолгим и спокойным. Опасения, волновавшие Флорентино Арису с вечера накануне, рассеялись с первой же рюмкой аперитива. Доктор Урбино Даса хотел поговорить с
Прежде чем подойти к сути дела, доктор Урбино Даса сделал несколько замечаний по поводу старости как таковой. Он полагал, что мир двинулся бы вперед гораздо скорее, если бы ему не мешали старики. Он сказал: «Человечество подобно армии на марше: продвигается вперед со скоростью самых медленных». Он считал, что в будущем, более гуманном, а потому более цивилизованном, людей, уже не приносящих пользы, станут отселять в особые города, чтобы избавить их от ощущения стыда, страданий и ужасного одиночества старости. С медицинской точки зрения, по его мнению, возрастную границу можно установить на шестидесяти годах. Но покуда общество не пришло к такому пониманию милосердия, единственное решение этой проблемы — дома для престарелых, где старики могут найти утешение друг в друге, им легче понять их пристрастия и неприязни, причины раздражения и что их печалит, словом, там они будут избавлены от естественных разногласий с молодым поколением. Он сказал: «Старики в среде стариков — не такие старые». Короче: доктор Урбино Даса желал выразить Флорентино Арисе благодарность за то, что он так замечательно помогает матери коротать одиночество ее вдовства, и убедительно просил его продолжать в том же духе, на благо их обоих и ко всеобщему удобству, и с терпением относиться к ее старческим причудам. Флорентино Ариса вздохнул с облегчением. «Можете быть спокойны, — сказал он доктору. — Я на четыре года старше ее, и не только сейчас, но и раньше был, с давних пор, еще до вашего рождения». И не устоял перед искушением разрядиться ироническим замечанием.
— В этом гуманном обществе будущего, — сказал он, — вам бы сейчас пришлось отправиться на кладбище, отнести нам с ней по букетику антурий на обед.
Доктору Урбино Дасе, до того не замечавшему неловкости своего пророчества, пришлось пуститься в пространные объяснения, где он и запутался окончательно. Но Флорентино Ариса помог ему оттуда выбраться. Он так и лучился радостью, ибо знал, что рано или поздно ему предстоит подобная сегодняшней встреча с доктором Урбино Дасой, дабы выполнить непременное в их среде условие: официально просить руки его матери. Обед обнадеживал еще и потому, что показал: обязательная просьба, с которой он обратится к доктору, будет легко удовлетворена. Имей он согласие самой Фермины Дасы, более удобного случая, чем этот, не придумаешь. И столько было переговорено за тем историческим обедом, что всякие формальности последующей просьбы представлялись излишними.
Флорентино Ариса всегда поднимался и спускался по лестницам с особой осторожностью, даже в молодости, ибо полагал, что старость начинается с первого пустякового падения, а смерть приходит вместе со вторым. Самой опасной из всех лестниц была для него лестница в конторе, крутая и узкая, и задолго до того как он начал прилагать особые усилия, чтобы не шаркать подошвами о ступени, он стал подниматься, внимательно глядя под ноги и держась за перила обеими руками. Не раз ему предлагали заменить эту лестницу на другую, не такую коварную, но окончательное решение всегда откладывалось на следующий месяц: ему казалось, что это — уступка старости. Шли годы, и теперь он, подходя к лестнице, долго медлил, не только потому, что подниматься становилось все труднее, как он спешил объяснить самому себе, но просто каждый раз он преодолевал ее все с большей осторожностью. Однако в тот день, возвратившись после обеда с доктором Урбино Дасой, после рюмки опорту за аперитивом и полстакана красного вина за обедом, а главное — после триумфального разговора, он стал подниматься по лестнице, молодо пританцовывая, и на третьей ступеньке так подвернул левую лодыжку, что рухнул на спину и чудом не убился. Он падал, а голова работала ясно, и он успел подумать, что не умрет из-за лестницы, потому что по жизненной логике невозможно, чтобы двое мужчин, столько лет любившие одну и ту же женщину, умерли бы одним и тем же образом, всего лишь с промежутком в год. Он оказался прав. Ему наложили гипс от стопы до икры и велели оставаться в постели, но он чувствовал себя живее, чем до падения. Когда врач прописал ему шестьдесят дней не работать, он не мог поверить в такую беду.
— Не делайте этого, доктор, — взмолился он. — Для меня два месяца — все равно что для вас десять лет.
Несколько раз он пытался подняться с постели, обеими руками поддерживая тяжелую, точно каменная статуя, ногу, но каждый раз суровая реальность одерживала над ним верх. И когда в конце концов он снова пошел — нога еще болела, а спину жгла живая рана, — у него было достаточно оснований верить в то, что падение — удар судьбы за его упорство.
Самым страшным днем был первый понедельник. Боль отступила, врачебный прогноз обнадеживал, и он никак не желал смириться с тем, что в силу роковой случайности не увидится с Ферминой Дасой на следующий день, первый раз за четыре месяца. Однако после сиесты он успокоился, смирился с суровой действительностью и написал записку с извинениями. В записке, написанной от руки, на надушенной бумаге, светящимися чернилами, чтобы можно было читать в темноте, он без зазрения совести преувеличил тяжесть приключившегося с ним несчастья, надеясь на сочувствие.
Однако спустя два дня он получил письмо, в котором она умоляла не звонить ей больше. Доводы выглядели серьезно. В городе было мало телефонов, и связь осуществлялась через телефонистку, которая знала всех абонентов и всю их подноготную, так что если кого-то не оказывалось дома, она все равно находила его. Но зато была и в курсе всех разговоров, проникала во все секреты частной жизни, во все старательно скрывавшиеся драмы, а случалось, и просто вмешивалась в разговор, чтобы высказать собственную точку зрения или успокоить разговаривающих. К тому же в тот год стала выходить вечерняя газета под названием «Справедливость», единственной задачей которой было без устали сечь семейства с громкими фамилиями, без утайки называя все имена и не принимая во внимание никакие обстоятельства, — то была месть владельца газеты: его детей не принимали в общественный клуб. Несмотря на то что жизнь Фермины Дасы была совершенно чиста, она стала усердно заботиться о том, что говорила или делала, даже в отношениях с самыми близкими друзьями. И потому поддерживала связь с Флорентино Арисой анахроничным способом — посредством писем. Переписка стала такой частой и интенсивной, что он забыл и о больной ноге, и о наказании постельным режимом, забыл обо всем на свете и ушел с головою в писание писем — на маленьком переносном столике, какие используют в больницах для кормления лежачих больных.
Они снова перешли на ты и снова стали подробно писать друг другу о своей жизни, как в давних письмах, но Флорентино Ариса опять попытался ускорить события: написал ее имя булавочными уколами на лепестках камелии и отправил ей вместе с письмом. Два дня спустя он получил камелию обратно без каких-либо комментариев. Фермина Даса не могла поступить иначе: все это казалось ей детскими игрушками. Особенно когда Флорентино Ариса стал постоянно вспоминать напоенные меланхолическими стихами былые дни в маленьком парке Евангелий, тайники, в которых прятались письма по дороге в школу, вышивание под миндалевым деревом. Скрепя сердце она поставила его на место одним вроде бы случайным вопросом: «Почему ты так настойчиво вспоминаешь то, чего нет?» В другой раз она упрекнула его в бесплодном упрямстве — нежелании стариться естественным образом. Вот потому-то, по ее мнению, он так неразумно и невпопад все время обращается к прошлому. Она не понимала, как человек, способный на рассуждения, так поддержавшие ее в тяготах вдовства, мог запутаться совсем по-детски, когда пробовал приложить свои наблюдения к собственной жизни. И роли поменялись. Теперь она пыталась поддержать его перед лицом будущего словами, которых он в ошеломляющей торопливости не мог понять: «Пусть пройдет время, увидим, что оно принесет». Ибо он не был таким хорошим учеником, как она. Вынужденная неподвижность, ощущение, что время мчится без остановки, и безумное желание видеть ее — все это укрепляло в мысли, что страхи по поводу приключившегося с ним падения оказались более верными и трагическими, чем он предполагал. Впервые он начал трезво думать о реальности смерти.
Леона Кассиани каждые два дня помогала ему мыться и менять пижаму, ставила клизмы, подавала судно, прикладывала компрессы из арники к пролежням на спине и, по совету врача, делала массаж, чтобы неподвижность не привела к еще худшим бедам. По субботам и воскресеньям ее подменяла Америка Викунья, которой в декабре предстояло получить диплом учительницы. Он пообещал послать ее учиться на высшие курсы в Алабаму за счет пароходной компании, отчасти для успокоения собственной совести, но главным образом затем, чтобы не услышать от нее упреков, которые та еще не умела высказать, и чтобы не давать ей объяснений, которые должен был дать. Он и вообразить не мог, как она страдала-мучилась бессонными ночами в интернате, и все субботы и воскресенья — без него, всю жизнь — без него, потому что он даже не представлял, как она его любила. Из официального письма школы он узнал, что с первого места, которое она всегда занимала, она скатилась на последнее и с трудом допущена к выпускным экзаменам. Но он пренебрег долгом доверенного лица и ничего не сообщил ее родителям из-за чувства вины, которое пытался заглушить; не поговорил он и с ней, поскольку вполне справедливо опасался, что в своих неудачах она обвинит его. Он предоставил всему идти своим чередом. И бессознательно откладывал трудные проблемы в надежде, что их разрешит смерть.
Не только две женщины, ухаживавшие за ним, но и сам Флорентино Ариса удивлялся тому, как он переменился. Всего десять лет назад он, было дело, налетел на служанку прямо за парадной лестницей и, стоя, в два счета, скорее, чем какой-нибудь филиппинский петух, ублаготворил ее. Пришлось подарить ей полностью обставленный дом, чтобы она поклялась: автор бесчестья — ее воскресный ухажер, с которым она даже еще и не целовалась; в результате отец с дядьями, рубщики сахарного тростника, заставили их пожениться. Казалось невероятным, что этого самого человека ныне переворачивали с боку на бок две женщины, при виде которых всего несколько месяцев назад его бросало в любовную дрожь, теперь же они намыливали его и выше и ниже пояса, осушали полотенцами из египетского хлопка и массировали ему тело, а он — хоть бы что. Каждая по-своему объясняла его бесчувственность. Леона Кассиани увидела в этом прелюдию смерти. А Америка Викунья приписывала тайной причине, раскрыть которую ей не удавалось. И только он один знал правду, и у этой правды было имя. Во всяком случае, получалось несправедливо: гораздо больше страдали женщины, ухаживавшие за ним, чем он сам, так хорошо ими ухоженный.