Люди и деревья
Шрифт:
И все-таки не было бы в деревне такой тишины, если бы дело ограничилось одним Якубом. Но только так не бывает: уж если проворовались, значит, и счетовод замешан, и председатель. Счетовод, конечно, не имеет значения, а вот что председателя забрали, это очень заметно — баня закрылась, а уж если и баня закрыта, то на площади перед мечетью просто-напросто замирает жизнь. Баня откроется, когда будут дрова, а откуда взяться дровам, если нет председателя? Значит, надо ждать, пока появится новый. А пока он не появится, на бане будет висеть замок, потому что, если, не дай бог, оставить ее открытой, ребята там такого натворят: и слова матерные будут писать, и картинки похабные нарисуют, и набезобразничают всячески…
Закрыта наша баня, опять закрыта. И новый председатель появился, а дверь как
После Якуба из армии вернулось еще несколько человек, троих я запомнил. Один из них был Юсуф, сын тети Азры. Этот, как объявился, целую неделю не вылезал из дома, говорили, что устал, спит.
Но он, видно, и за неделю не отоспался и на площади перед мечетью появился какой-то невеселый, сонный. Поздоровался со стариками, прислонился плечом к стене и, опустив голову, уставился на воду, которая, тихонько журча, бежала меж каменных плит. Словно он для того только и явился, чтоб смотреть на воду. Смотрел, смотрел и ушел…
После Юсуфа из армии пришел Гусейн. Длинный Гусейн, как его у нас называли. Целых два часа у него в доме играла музыка, а сам он прохаживался по своему айвану и говорил громко-громко, совсем как Якуб, и так же раскатисто смеялся, и мне уже начало казаться, что теперь на площади снова начнутся сражения и мальчишки будут схватываться на поясах, словом, конец придет тишине. Однако назавтра я увидел Гусейна на том самом месте, где недавно стоял Юсуф. Самое удивительное было то, что Гусейн точно так же опирался плечом о стену и не отрываясь смотрел на воду. Несколько дней подряд я видел его там даже в самый зной, когда на площади не было ни души, он стоял, опершись плечом о стену, и смотрел на источник. В один из вечеров, глядя все в ту же сторону, он вдруг громко сказал: "Нет больше нашей деревни. Нет". Я понял: это все — не будет ни борьбы, ни схваток на поясах ничего не будет. И мне подумалось, что Гусейновы слова каким-то непонятным образом связаны с водой, они, наверное, и Юсуфу приходили в голову, когда он вот так же разглядывал воду, просто тот промолчал.
Очень мне не нравилось, что говорят про нашу деревню пришедшие с войны мужчины. Вот Якуб! Как было бы здорово, если бы все, кто вернулся с фронта, поступали как он: собирали бы мальчишек на площади, затевали бы борьбу, схватки на поясах, а главное — не было бы этих жалких разговоров. Да и что, собственно, произошло, что изменилось в деревне за войну? Я не мог этого понять. Когда Гусейн, неотрывно глядя на воду, сказал так про нашу деревню, я тоже взглянул на источник: вода как вода, ее не убавилось и не прибавилось. И миндальное дерево, что низко склонилось над родником, перегнувшись из соседнего сада, было такое же, как обычно. И густо обвившие его ветки лозы — с ними тоже ничего особенного не случилось. Разве что черешню кто-то обсадил колючкой, примотав ее проволокой к стволу… Это, конечно, от войны, но и в колючках в общем-то нет ничего страшного. Вот баня заперта — это плохо, но такое и до войны случалось — я сам сколько раз видел ее на замке.
Третий из фронтовиков был дядя Назар. Я встретился с ним на мельнице и сразу приметил его черный костюм — у нас таких никто не носил. Дядя Назар спросил, чей я, а когда я назвал отца, оживился и весело воскликнул: "А, Наджаф! Бульдозер Наджаф!" Я немножко опешил от такого слова и начал быстро соображать, что бы оно могло значить. А мельник дядя Масум решил, видно, что я расстроился, и, чтоб отвлечь меня, запел веселую песенку.
Потом я частенько встречал дядю Назара у родника. В отличие от Юсуфа и Гусейна он не подпирал плечом стену и не говорил жалких слов про нашу деревню. За войну он побывал в разных странах, видел, какие там чистые источники, и очень старался и наш родник сделать таким же. Дядя Назар строго-настрого запретил женщинам стирать возле источника. Для стирки он выделил особое место; определил, где мыть посуду, и ему приходилось целыми днями сидеть возле мечети, на ступеньках запертой бани, и следить, чтобы женщины не нарушали порядок.
Тихо было в деревне, очень тихо. Только вода, рвущаяся из трубы в водоем, да похожие, как близнецы, письма, которые одно за другим
И снова тетя Набат с утра до вечера бродила с торбочкой по полям, собирала оброненные колоски, отыскивала оставшиеся в земле картофелины, подбирала рассыпанный горох… Но вечером она повязывала новую сатиновую чадру, обувала новые чусты, брала свой красный, сверкающий чайник и направлялась к источнику за водой. Тетя Набат останавливалась возле каждого дома, каждому встречному совала очередное Якубово письмо и громко, так, чтоб слышали смертельные враги, сообщала, что сын ее вот-вот вернется. Иногда, разгорячась не в меру, тетя Набат вдруг начинала нести нечто несообразное. "У меня там баранина тушится, — небрежно бросала она. — Невестке наказала, чтоб самовар ставила, а сама решила на родник сходить… Свежей водички захотелось…" И так это у нее получалось убедительно — даже жареным, бывало, потянет, совсем как до войны!.. И начинаешь верить, что и самовар у них есть, и Садаф подкладывает сейчас в него угли, хотя всем было известно, что, когда Якуба забрали, дом вымели под метелку, как еще чайник-то удалось утаить…
Тете Набат нужно было немало времени, чтобы добраться со своим чайником до родника. Она все рассказывала, все толковала про сына и, хотя голос у нее давно уже осип от усталости, старалась говорить как можно громче. "В ниточку вытянусь, а Якубовых сыновей подыму — голодать-холодать не будут!" — без конца повторяла она.
"Смертельные враги", для чьих ушей были предназначены эти слова, были по большей части пожилые женщины, в таких же, как у нее, чадрах и чустах… Разница была лишь в том, что на айванах у них цвели розы в горшочках, да и самовары у них дымили настоящие. Завидев человека, с которым не было нужды лукавить, тетя Набат сразу вся сникала, голос у нее становился тихим, движения слабыми — силы оставляли старушку. Позабыв и о смертельных врагах и о чайнике, тетя Набат прислонялась спиной к стене или в изнеможении опускалась на камень. "Солдатчину вытерпела, а тюрьму — нету моих сил!" Это тетя Набат говорила лишь тем, кого считала друзьями.
И сразу улетучивался соблазнительный запах баранины, а самовар исчезал вместе со щепками, которыми разжигала его Садаф. И я видел пустой Якубов двор, провалившиеся глаза Садаф, Гасана, которому отец не успел сделать обрезание, маленького Гусейна — любимца тети Набат, и Рахиба — пристроится где-нибудь в уголке с учебником и выбирает задачку похитрее. Теперешний Рахиб совсем не тот, что год назад, — подзадорит его, бывало, отец, любого кладет на лопатки. Ягненок стал, а не парень. Про учебу и говорить нечего: Якубу в голову, наверное, не приходило, что его Рахиб, двоечник, драчун, гроза всей школы, так решает задачки, что учителя только диву даются.
Уж если Якуб в тюрьме понял, что теперь "без учения никуда", значит, и правда настало такое время. В деревне только об этом и толковали: "Учись, детка! Ученье хлеб дает! Неученому один бог помога!" Может, Рахиб потому и взялся за учебу, что поверил этим словам и тому, что "жирного куска" ему теперь уж не ухватить. Так считали многие, но мне думается — дело не в этом. Мать его, Садаф, с недавнего времени поступила в школу уборщицей. И когда она подметала двор, мыла уборные или, натаскав из сарая дров, растапливала в классах печи, я всякий раз замечал, что, стоило ей нагнуться, Рахиб, краснея от стыда, опускал голову — из-под ее юбки выглядывали изношенные голубые штаны с большими серыми заплатами, заплаты наверняка были и у других, но те заплаты никто не видел…