Люди трех океанов
Шрифт:
— А где же отец? — поинтересовался я.
— Как где? Вы его видели. На аэродроме в Н-ске.
И я вспомнил могучего мичмана с белой головой.
— Я настаиваю, чтоб он на юг отправился, — заметил парень. — Хоть в Круглое, хоть на самый берег Черного. Место везде найдется. Отказался. Говорит, чайки в гавани умирают. И вот тут, на приморском аэродроме, пристроился. Работа не ахти какая, но, говорит, легче дышится у океана.
Каюр махнул рукавицей:
— Поше-ел, Штурман!
Полозья взвизгнули. Упряжка ускорила бег.
Показались огни.
— Вот мы и
Через два месяца, проведенных на океанском побережье, я той же дорогой возвращался в Хабаровск. Ехал на той же восьмерке, безупречно ведомой слепым Штурманом. Только моим попутчиком был не словоохотливый главстаршина, а молчаливый сигнальщик с другого поста. Завернувшись по самые глаза в овчинный тулуп, он не проронил ни единого слова до самого шлагбаума. А его задумчивые, табачного цвета глаза все время вглядывались куда-то далеко, за горизонт. Временами из-за опушенного инеем воротника вырывались клубы дыма. Каюр то и дело затягивался цигаркой.
Неразговорчивость попутчика я посчитал за профессиональную привычку: на посту голос сигнальщика заменяют флажки.
Когда наша упряжка подкатила к шлагбауму, к нам навстречу вышел солдат в полушубке, с карабином на груди. Штурман с визгом бросился в проходную. Повел мордой, обнюхал валенки двух встречных солдат, радостно ткнулся было в колени какого-то главстаршины, но, как будто прозрев, отпрянул назад, заюлил вокруг моего попутчика.
— Что с ним? — удивился я.
Сигнальщик ответил не сразу.
— А вы разве не знаете? Мичмана ищет.
— Какого мичмана?
— Караганова.
— А где он?
— Спит… Петрович, — выдавил с трудом парень и кивнул на скалу у океана. Я взглянул вверх и остановил дыхание. Там, на вершине, курившейся снежным дымом, маячил увенчанный звездой обелиск. Он был ал и, казалось, пылал ровным, неколеблющимся пламенем.
СВОЯ ПАЛУБА
Вот и все. Сданы постельные принадлежности, противогаз, комбинезон. Мичман Максим Лыхо повертел в руках потускневшую эмалированную кружку, пальцем постучал по дну, вздохнул:
— Нет, это имущество не сдам.
А придя к молчаливому и, как считали матросы, скупому баталеру Ивану Рогожному, категорически предупредил:
— Ругай не ругай, списывай не списывай, а с этой посудой не расстанусь.
Всем на удивление, Рогожный предложил:
— Давай сменю на новую. Стыдно военному человеку с таким имуществом домой возвращаться.
— Новая мне ни к чему, — неожиданно отказался Максим и жесткой ладонью провел по зеленой эмали кружки: — Я, брат, этой вот посудой черпал воду из Одера. Предмет, так сказать, исторический. Для памяти останется.
Все, кто услышали об увольнении в запас боцмана Лыхо, не поверили этому… В самом деле, человек прослужил, считай, тридцать лет. В двух войнах участвовал.
— Не пора ли вам, Степаныч, на пенсию…
Жил Максим на корабле. Семьи у него не было: погибла при эвакуации из Севастополя. Остался в приднепровском городке Куличи какой-то дальний родственник. Вот к нему и ездил недавно Максим в гости. А возвратился оттуда непонятным, словно в Куличах подменили боцмана.
Водились за Лыхо и раньше такие метаморфозы. Когда кончалась сверхсрочная, он сразу же порывался уйти, как он говорил, на «гражданский простор». Единственный, кто мог противостоять этому опрометчивому решению, был командир эсминца Иван Митрофанович Журавлев — высокий, худой блондин с удивительно спокойным характером. Никто никогда не видел капитана 3 ранга выведенным из равновесия. Даже провинившихся наказывал с поразительным хладнокровием.
— Десяток суток вам без берега, — говорил он однажды опоздавшему из увольнения матросу Дженалидзе так, словно объявлял десять суток отпуска.
Вспыльчивое сердце молодого грузина разрывалось на части от такого необычного тона: он легче переносил шумные изъяснения командиров.
Вообще Максим, хотя сам был горячий и колючий, не любил, однако, чтобы его собеседник был таким же. И в руки его брали те, кто обладали титаническим спокойствием. Этим отличался Журавлев. А может, и другим брал Иван Митрофанович: сам он выходец из сверхсрочников, долго ходил в старшинских должностях и очень тонко понимал мичманскую душу.
Разговор с собравшимся в дорогу боцманом Журавлев начинал примерно так:
— Едете, значит?
— Еду, стало быть, — решительно подтверждал боцман.
— Что ж, поезжайте. Но я бы на вашем месте, Степаныч, прежде чем решиться на такое, хорошенько подумал. Ведь здесь, на эсминце, вам дали, так сказать, путевку в жизнь. Здесь вы наживали славу, почет, уважение. А теперь все это по ветру пустить?
Максим молчал, и это означало, что завтра он будет писать новую докладную:
«Ввиду государственного значения сверхсрочной и моего душевного отношения к ней, прошу зачислить меня на оную сроком на (столько-то) лет…»
На этот раз боцмана пока никто не приглашал. «Значит, стар стал, никому не нужен», — с горечью думал Максим.
На расспросы матросов из боцманской команды Лыхо как-то виновато отвечал:
— Да, фактически ухожу в долгосрочный.
Немного помолчав, подумав, взглянул на веснушчатого, как яйцо сороки, Петра Кротова, матроса из боцманской команды, которому «житья не давал» за нерасторопность и неумение при швартовке бросать концы.
— Скажи, Кротов, имею я право на отдых? Фактически тридцать лет стучу вот этими каблуками по палубе, узлы вяжу, учу вас, непонятливых.