Люди в бою
Шрифт:
Начинает смеркаться, на ужин нам подают белую фасоль, хлеб и вино; потом одни разбредаются по двору, другие отправляются спать. В комнате, рядом с той, где размещены американцы, горит свет, мы распахиваем ее широкие двери, похожие на двери амбара. Повсюду: на койках, на полу — сидят люди; какой-то американец, конфузясь, держит перед ними речь. Он не знает, куда девать руки, и то и дело смущенно улыбается. Англичане, шотландцы, валийцы, ирландцы и канадцы слушают его затаив дыхание.
— Мы с товарищем, — рассказывает американец, — забрались на пароход и спрятались в отсеке трюма. Мы рассудили — не может так быть, чтобы среди команды не нашлось сторонников Испанской республики; нам сказали, что они непременно нас разыщут и будут нас подкармливать. Но были там эти сторонники, не было их, или они просто побоялись с нами связаться, нам так и не довелось узнать…
Он рассказывает очень
— Я уверен, что теперь, когда мы выслушали историю товарища Табба, мы еще лучше понимаем, почему испанский народ должен во что бы то ни стало победить в этой войне. У этого товарища очень типичная история: истории, подобные этой, могут рассказать многие из нас. Эта история показывает, как рабочие всего мира относятся к Испании. Они знают, что эта страна решила отстаивать свою независимость и свои свободно выбранные органы власти, невзирая на все препоны, которые ставят на их пути фашистские державы и наше, черт бы его побрал, правительство…
— Черт бы побрал тебя вместе с твоими речами! — выкрикивает кто-то; в ответ раздается дружный смех.
— Будь по-вашему, — смеется председатель. — Не хотите речей — не надо. Вот товарищ, не могу произнести его фамилию, вызвался спеть.
Сверкая в улыбке золотыми зубами, молодой венгр встает и заводит душещипательную песню; он энергично жестикулирует и так нещадно тянет верхние ноты, что терпение слушателей быстро иссякает; они кричат: «Давай кончай, тоже еще соловей выискался!» Но венгр разошелся. Он улыбается и поет, поет и улыбается, не в силах остановиться, пока слушатели скопом не набрасываются на него и не валят на кровать. Следом за венгром на середину комнаты выходит коротышка ирландец.
— Я хочу прочесть стихи, — заявляет он.
Раздаются крики:
— Слушайте, слушайте!
Знаком призвав аудиторию к молчанию, коротышка корчит серьезную мину и простирает руки к слушателям. Воцаряется тишина. Хлопая ресницами, он начинает:
Чище лилии сияла я когда-то,И никто не называл меня: корова!И моя та-та была бутоном розы,Погляди же, как теперь она хренова [34] .Слушатели визжат от восторга, валятся на пол, затевают возню; ирландца подбрасывают в воздух, перекидывают из рук в руки. Стоит невообразимый шум и гам, все говорят разом, не могут утихомириться.
34
Здесь и далее стихи в переводе А. Симонова.
— К черту стихи! — кричит кто-то.
— Слушайте! Слушайте!
— Музыку! — кричит тот же голос. — Музыку!
— Среди нас есть польский товарищ, — говорит председатель, — который захватил с собой скрипку. (Я вспомнил, что уже встречал этого поляка — сначала в Париже, в кооперативном ресторане, потом в Пиренеях, где он карабкался, обливаясь потом, по горам, сжимая под мышкой футляр со скрипкой — свой единственный багаж.)
Поляк привстает на койке и принимается играть; играет он хорошо — кое-что из Шопена, кое-что из Штрауса, «Голубой Дунай». Он понимает по-английски, его просят исполнить другие песни, он знает почти все. Слушатели явно оказывают предпочтение более сентиментальным, и он играет «Последнюю розу лета», «Пикардийские розы», потом с помощью коротышки ирландца подбирает «Кевина Барри». В тусклом свете свисающей с высокого сводчатого потолка лампочки парни, окружив поляка, хором поют народную песню ирландской революции 1916 года:
Рано утром в воскресеньеЗа свободу на землеЮный парень Кевин БарриНад землей повис в петле.На стенах лежат густые тени, мы валяемся на койках, курим, уставясь
Глядя на людей из разных стран, собравшихся в этой беленной известью комнате старой испанской крепости, чувствуешь, что они — братья, в том самом значении, которое только и придает смысл этому слову… Они называют друг друга товарищами… чувствуешь, что они едины.
Два дня мы занимаемся начатками строевой подготовки. Проходят эти занятия более чем нестройно; мы потешаемся, заучивая испанские команды под руководством нашего сержанта-инструктора — американца со срезанным подбородком, который выговаривает их с таким типично американским акцентом, что понять, как они произносятся на самом деле, невозможно. Потом все, у кого за плечами военный опыт, по очереди занимаются с остальными строевой подготовкой — тут уж не до испанских команд. Гарфилд, тот, что из актеров, как выясняется, служил когда-то в кавалерии Национальной гвардии, он тоже вызывается нас обучать: одному взводу командует налево, другому направо, третий, сам не зная, что с ним делать, оставляет на месте. Мы покатываемся со смеху. Вид у Гарфилда препотешный: желая скрыть свою женственность, он держится нарочито грубовато, на манер старого служаки; зато он легко усваивает испанские слова и очень четко их произносит. Меркель натаскивает нас по строевой подготовке на немецком (чувствуется, что маршировка гусиным шагом не прошла для него бесследно); англичанин, не один год прослуживший в британской армии, учит нас шагистике, его от природы красное лицо буквально наливается кровью, когда он отрывисто выкрикивает команды, понять которые почти так же трудно, как испанские; Диас тоже пробует свои силы, он командует нами на испанском с кубинским выговором. Потом мы садимся в тень, слушаем лекцию нашего сержанта, того самого, со срезанным подбородком; тема лекции — противовоздушная оборона. Мы разучиваем несколько походных песен на английском, испанском, французском: «Песню мятежников» Конолли, «Держи форт» (но «форт» мы заменяем «Мадридом», а «профсоюзников» — «интербригадовцами»), «Joven Guardia» [35] , «Марсельезу». Вечером в пятницу нам выдают деньги на пять дней вперед, что составляет тридцать песет, по шесть песет в день. Ходит слух, что мы выступаем; слух подтверждается.
35
«Молодую гвардию» (исп.).
Завтра в четыре тридцать пополудни мы уже сидим в грузовиках, катящих к фигерасскому вокзалу, где нас ждет видавший виды поезд. Купе — в нем шесть сидячих мест с одной стороны и два с другой — в самом жалком состоянии; окна выбиты: одни заколочены досками, другие прикрыты жалюзи, третьи просто зияют. Пока поезд не тронется, поднимать жалюзи запрещено, так что мы не знаем, сколько народу пришло нас проводить. В купе доносится бормотание, обрывки разговоров; мы приникаем к щелям жалюзи, глядим на перрон. Наш вагон взбудоражен: ребята носятся по проходам, закидывают свои пожитки на верхние полки, делятся апельсинами, сигаретами, громко разговаривают, перекликаются. Мы чувствуем себя ненадежно под защитой тонких дощатых крыш; гадаем, установлен ли на нашем вагоне пулемет на случай бомбежки; в том, что выставлен пост для наблюдения за самолетами, мы не сомневаемся.
Раздается свисток, поезд трогается; мы разочарованы: в Америке, Франции или Англии поезда отправляются куда эффектней. Поезд отъезжает от перрона со скоростью улитки, и с той же скоростью ползет дальше; проходит час за часом, а поезд так и не набирает скорость; мы поднимаем жалюзи, высовываемся в окна, глядим на проплывающие мимо пейзажи, машем крестьянам на полях, вглядываемся в небо — не появились ли там самолеты. Мы не сомневаемся, что и сейчас некий летчик следит за нами с высоты и передает свои наблюдения фашистской эскадрилье, разогревающей моторы на каком-то отдаленном поле. Но самолетов не видно; в поезде едет четыреста человек, теснота такая, что не продохнешь: люди стоят в коридорах, в тамбурах. Мы интересуемся, когда и чем нас будут кормить. В Фигерасе мы запаслись апельсинами, вопреки запрету отрядив ребят прочесать город (к слову сказать, они чуть не отстали от поезда), но шоколада в городе они так и не обнаружили, раздобыли лишь несколько пачек лежалого печенья.