Лжетрактат о манипуляции. Фрагменты книги
Шрифт:
Из моего рассказа не следует, что цензура была не такой уж зловещей, а только то, что каждая книга имела свою судьбу, и непредсказуемости в ней соседствовали с риском. И нередко Господь Бог вмешивался, когда казалось, что надеяться не на что. Современная румынская литература не есть «продукт цензуры», как категорично утверждал кто-то, но скорее результат сопротивления цензуре.
Мне хотелось бы вернуться из этого погружения в то время к сцене, произошедшей много позже, в 1985-м или 1986 году, в одном продуктовом магазине. Это был последний раз, что я видела Иона Бэнуцэ. Была зима, острый недостаток продуктов, период карточек на постное масло, на сахар и бесконечные очереди «без локомотива», то есть люди просто выстраивались и ждали, не представляя, когда и что выбросят в продажу. Продуктовые магазины превратились в алтари голода и унижений, с обязательным ежедневным их посещением. Один магазин по улице Брезояну, на задах блочного дома на Дворцовой площади, был попросторнее, чем другие, и прославился длиной и переплетением очередей, которые, сформировавшись в разных отделах, скрещивались, переплетались, перемешивались, что порождало во всеобщей толчее, сутолоке и напряженности частые скандалы и даже драки. Войдя, я почувствовала, однако, что происходит что-то необыкновенное. Толпа замерла, ее больше не сотрясали волны, образуемые напором тех, кто хотел двигаться поживее, и
— Я должен просить прощенья у вас всех, — кричал голос, который теперь я слышала ясно, — за то, что мы живем, как живем, за то, что толчемся здесь, как сельди в бочке, и надеемся, что нам бросят кусок мяса или сыра. Я должен просить прощенья у вас, так как я был среди тех, кто должен нести ответственность за то, что происходит сегодня. Я боролся за то — до чего мы сейчас дошли. Я был коммунистом, подпольщиком. Я и такие, как я, виноваты, что мы принесли коммунизм.
Очевидным образом слушателей все больше и больше пугало то, что они слышали, и в каждом из них происходила борьба, которая могла бы быть комичной, если бы не вызывала брезгливости, — либо слушать, что было боязно, либо уйти, что означало потерять место в очереди. Я продолжала пробираться вперед и скоро добралась до места, где люди раздвинулись, отшатнувшись от человека, который кричал. Это был Ион Бэнуцэ. Не похоже было, что у него нервный срыв, — только сильное раздражение. Я не видела его много лет (в 1969-м его перевели в дисциплинарном порядке в журнал для крестьянства), — он выглядел гораздо старше, чем я его помнила. Судя по всему, он меня не узнал, поэтому я подошла, сказала, как меня зовут, и взяла его под руку — проводить к выходу. Перед нами образовалось что-то вроде коридора, по краям которого люди смотрели на нас с облегчением, радуясь, что можно вернуться к прерванным заботам об очереди. На улице было скользко, сыро и холодно. Я спросила, не проводить ли мне его до дому, и он ответил, что живет совсем рядом. Прежде чем расстаться, мне захотелось поблагодарить его за книгу, выходом которой два десятилетия назад я была обязана ему. Он улыбнулся, явно ничего не припомнив. Это происшествие, совершенно очевидно, не было в его жизни чем-то уникальным.
Чужбина
Один из вопросов, который мне чаще всего задавали на протяжении многих лет как до, так и после 89-го: почему я не осталась за границей, когда вполне могла это сделать, почему не эмигрировала, а неизменно возвращалась вопреки всему, что происходило в Румынии, и всему, что происходило со мной. Те, кто об этом спрашивал меня за границей, были люди, которым удалось уехать, заплатив годами унизительных усилий, отчаянных попыток, а иногда и тюрьмой, за одержимость жить в свободе. Да и в самой стране были люди, которые все отдали бы, чтобы уехать, но им не хватало храбрости или у них не было случая рискнуть. Как бы ни отличались они друг от друга, ни тем ни другим было не понять, что мне просто-напросто не приходило в голову, что я могу навсегда уйти из дома. Мне никогда не доставляло удовольствия отвечать на этот вопрос, потому что в ответе было бы слишком много нюансировки, слишком много личного и даже чересчур патетики, чтобы его по-настоящему поняли. К тому же он мог бы быть оскорбительным для тех, кто его выслушивал, поскольку их жизнь преступила законы, которые определяли мою жизнь.
Вначале, помню, я отвечала кратко: «У меня никогда не было этой проблемы». Потом, со временем, вопросы принудили меня эту проблему обдумать, побуждая найти ответы для себя самой. Сейчас, когда я пытаюсь изложить их, — в некотором роде систематически, в порядке важности, — я снова вижу, что их не так-то легко было произнести.
Думаю, что первый и самый очевидный из них, это то, что такой меня сотворил Господь, что, подобно растениям, есть люди, для которых глубина корней определяет все, и есть другие, которые могут жить без корней. Я родилась в первой категории. Как ни слабы были мои логические аргументы, я твердо знала, я была убеждена, что, если — по обстоятельствам, не зависящим от моей воли, — я была бы вынуждена уехать окончательно, без права когда-либо вернуться, я бы не смогла этого пережить. Просто-напросто умерла бы. Даже и теперь, много лет спустя, мне неловко признаваться в этом убеждении не потому, что я не столь уже уверена в его истинности, сколько потому, что эта истинность кажется неудобной и неуместной, не вяжется с обычными мерками — как сегодня, так и тогда. Впрочем, то, что сначала было только ощущением, нашло, когда я узнала атмосферу эмиграции, логические аргументы и точки опоры. Я абсолютно уверена, что не осталась бы в живых. Второй мотив был не столь личный и не столь трудно объяснимый, как первый, но почти такой же категоричный. Мне казалось, что, уехав, я легитимизирую Чаушеску, оставлю страну ему, тому, кто тем самым докажет, что он более представительный для румынского народа, чем я, та, которая страну бросает. Вот этого я допустить не могла. Я отдаю себе отчет, отдавала и тогда, что эта казуистика в большой мере была абсурдной. Тому доказательство — что я не осмелилась никогда ни с кем ею поделиться, хотя чувствовала ее правильность. Народ целиком никогда не уходит из дома, какой бы большой ни была беда. Те, кто уходит, спасаются, кто как может, молчаливо отмежевываясь от тех, кто остается, уже одним своим решением отказываются разделить с ними судьбу. То, что Чаушеску превратил любовь к родине в позорное и корыстное циркачество, для меня не стало достаточным основанием не любить свою страну, но достаточным — чтобы не позволять себе говорить об этом. В моих ответах на навязчивый вопрос всегда присутствовала неразрывная связь со всем, что я должна была бы оставить дома, и я обходилась молчанием, как будто это было стыдно — любить ту же страну, которую, как он утверждал, любит Чаушеску.
Третьим мотивом, выходящим за пределы каких бы то ни было сомнений, и тоже невысказанным, было опасение, что, уехав из дома, я не смогу писать. Это было только предчувствие, основанное на том, что в те короткие периоды, когда я уезжала из страны, я не писала ничего, кроме дневников. Предчувствие, возможно, и абсурдное, содержало зерно страха, от которого я не могла отделаться. Только после 89-го, когда я путешествовала много и написала много как раз за границей, я поняла, что этот страх был связан не с тем, что я какое-то время буду не дома, а с невозможностью когда-либо вернуться домой. То, что я не смогла бы вернуться, способствовало бы литературной стерильности, в этом я и сейчас уверена. Невозможность вернуться — настоящая причина моего неотъезда из дома — была, очевидным образом, и ядром трагедии, которую, так или иначе, переживал каждый
Удивительным образом Эмиль Чоран первым из румын на чужбине пробудил во мне жалость.
В 1967 году нас — Штефана Бэнулеску, Марина Сореску и меня — пригласили на международный литературный коллоквиум в Париж. Это приглашение, наряду с подпиской на «Express» и «Nouvel Observateur», которые возникли из небытия, стало одним из почти чудотворных знаков открытости, в которую мы едва смели поверить и которой суждено было продолжаться не более пяти-шести лет. Прибывшие в Париж, как с другой планеты, мы обнаружили, что на мероприятие, в котором мы участвовали, были приглашены, кроме писателей из разных стран Европы, и писатели-эмигранты из тех же стран. Тогда-то я и встретила впервые во плоти людей, которые до тех пор были для меня только боготворимыми, уважаемыми, волнующими именами, сочинениями и голосами. Тогда-то я узнала всех, кто имел вес в румынской эмиграции Парижа, и то, что кажется мне сейчас довольно-таки странным, тогда произошло без всякой преднамеренности — мы по-братски упали друг другу в объятия чуть не плача, не как при первой встрече, но как после долгой разлуки. Но поскольку «живые классики» не участвовали в коллоквиуме, Штефан Бэнулеску, по-моему, попросил Монику Ловинеску поговорить с Эженом Ионеско, чтобы он нас принял. А Эжен Ионеско при нас попросил о том же Эмиля Чорана. «Не примешь ли трех писателей, из наших», — помню, сказал он, и нас удивило, что они говорят по-румынски, на языке, которым, как мы слышали, Чоран пользоваться отказался. И еще я помню, что анонимность, которая могла бы нас раздосадовать, утонула и растворилась в свете волнующей формулы «из наших».
Мы поднялись на шестой этаж в знаменитую мансарду на рю Одеон, не удивившись (удивлению суждено было прийти с годами, когда я думала о возрасте того, кто поднимался туда по нескольку раз на дню), и оказались в комнате, чью строгость я почти не заметила, привлеченная роскошью вида на крыши Парижа, которые простирались под окном. Потом по комнате проплыло много ангелов, с трудом шевеля веслами. И тогда, чтобы нарушить молчание и сгладить неловкость, Штефан Бэнулеску сказал, улыбаясь и указывая на меня, как на спасительное решение:
— А знаете, она тоже, как и вы, арделянка.
— Арделянка? — Чоран в первый раз взглянул на меня с вниманием. — Откуда?
Я сказала, что родилась в Тимишоаре, выросла в Ораде и сейчас учусь в Клуже, в университете.
— А в Сибиу ты была когда-нибудь? — спросил он с таким видом, как будто подвергал меня экзамену, который я наверняка не выдержу.
— Была на прошлой неделе, — ответила я.
— Ты была на прошлой неделе в Сибиу? — повторил Чоран, вдруг повысив голос, поднимаясь со стула и подходя ко мне, как будто хотел меня потрогать. Совершенно очевидно, что мой ответ нажал на таинственную клавишу, которая запустила в ход скрытые механизмы. Покрутившись вокруг стула, на котором я сидела, конфузясь и чуть ли не в испуге, он начал бомбардировать меня вопросами о разных улицах и разных зданиях в Сибиу, вопросами, на которые я не всегда знала ответы, а не услышав ответ, он повторял упорно, почти в упоении, как стихотворение или констатацию некоего чуда: «Ты была на прошлой неделе в Сибиу…». Было что-то тревожное в том волнении, с каким Сибиу взорвался в нем, привел в почти невротическую ажитацию. В какой-то момент он спросил, знаю ли я, что такое «Римский император».
— Ресторан и отель, — бойко ответила я, как будто вытянула билет по теме, которую знала. — Я пила там кофе с коллегами из Сибиу.
— Она была в «Римском императоре», — обратился Чоран к остальным, указывая на меня, как на музейный экспонат, и с таким видом, как будто он переводил то, что я говорила. — Она пила там кофе с коллегами из Сибиу.
И он принялся расспрашивать меня, какие там стулья, столы, обои на стенах. Он приводил детали, которые я должна была подтвердить или не подтвердить. И ходил взад и вперед по комнате, повторяя, как в трансе: «Она была на прошлой неделе в Сибиу, она пила кофе в „Римском императоре“». Я ощущала растущую неловкость, став ни с того ни с сего главным героем, и, пока мы, все трое, несколько озадаченно следили за ним взглядом, я вспомнила, что надо было бы говорить по-французски. Это совершенно вылетело у меня из головы. Пока вдруг что-то не щелкнуло в моем мозгу. Потом, помню, я подумала, что, если бы я была не в Сибиу, а в Рэшинари [1] ? Так или иначе, ни до ни после, мне никогда не случалось присутствовать при таком бурном взрыве ностальгии, при таком разрывающем душу всплеске драмы невозможного возвращения. Я ощущала себя чуть ли не виноватой в том, что мне так повезло и я могу ездить в Сибиу, сколько хочу, и каждый раз, как я бывала там после, я старалась посмотреть на город глазами того, кто грезил им, зная, что не увидит его никогда иначе как сквозь экзальтированные очки этой ностальгии, от которой он, сочиняя, защищался, выворачивая ее наизнанку, в ожесточении облачая в кощунство.
1
Родное село Чорана. (Здесь и далее — прим. перев.)
Все, что я читала потом из Эмиля Чорана, все упоминания о румынах, часто оскорбительные, были отмечены нестерпимо яркой аурой этого случая и в ее болезненном свете приобретали другие смыслы, часто опрокинутые вверх дном. Как будто бы злая фея — как это бывает в сказках — явилась при его рождении, и, после того как Чоран получил все дары, он получил и наказание ненавидеть все, что он любит, и отрекаться ото всего, с чем безнадежно связан. Любовь, поставленная с ног на голову, — как колонны, капителью книзу поставленные в основание храмов Эхнатона, — мучила его всю жизнь и отметила темным, завораживающим блистанием все его творчество. Когда он выражал восхищение, безмерное благодаря его таланту, нашими коллегами с Запада, он прекрасно понимал, что вызовет этим горечь у соотечественников-арделян; точно так же, когда упоминал о Румынии, он всегда писал «там на Балканах», хотя, конечно, знал не только то, что наши горы называются Карпаты и что Балканы расположены к югу от Дуная, но и что балканизм для его соотечественников есть понятие негативное. Это было как перекрутка любви в неприязнь с тем, чтобы отомстить за зависимость, которую любовь на него налагала и от которой он не мог освободиться, что бы ни делал. И это не только по отношению к этнической матрице, к корням, которые он не мог у себя вырвать, но и по отношению к Богу, которому не мог простить его неоспоримого присутствия. И, главное, не мог простить, что Бог отказал ему в способности чувствовать в себе Бога, что приговорил в одно и то же время к желанию достичь Его и к невозможности преодолеть дистанцию.