М.Ю. Лермонтов. Жизнь и творчество
Шрифт:
Хотя прапорщик Нижегородского драгунскго полка Лермонтов и был назначен корнетом в лейб-гвардии Гродненский гусарский полк Высочайшим приказом 11 октября 1837 года, но прибыл он в Новгород, где стоял полк, только 25 февраля 1838 года. Более 4 месяцев поэт странствовал. Сначала по нездоровью он жил в Пятигорске, потом в Ставрополе, Елисаветграде и других городах; побывал в Москве и Петербурге и уж затем прибыл на место нового служения.
В Петербурге молодой человек был принят начальством благосклонно. Его не торопили выездом в полк, и он жил у бабушки, посещая общество и театры. Литературные кружки оказывали ему внимание, маститый поэт Жуковский пожелал видеть нового собрата, который успел уже заявить себя в печати такими произведениями, как «Песня про Ивана Васильевича Грозного и купца Калашникова» и «Бородино». Лермонтова представили Жуковскому, который принял его весьма дружественно, подарил экземпляр «Ундины» с собственноручной подписью и пожелал ознакомиться с тем, что было готового в портфеле Михаила
Но чувствовал себя поэт в столичном обществе нехорошо. Ему было не по себе. Дурачиться и принимать участие в веселых кутежах и пирушках, как он это делал по выходе в офицеры, ему не хотелось. От прежнего круга товарищей он на Кавказе успел отвыкнуть. Домашняя обстановка не столько изменилась, сколько стала ему несносной. «Меня преследуют все эти милые родственники!» — пишет он Марье Александровне Лопухиной. Близкого друга и товарища С.А. Раевского не было. Он все еще оставался в ссылке, и это удручало Михаила Юрьевича. Поэт чувствовал себя одиноким.
Гляжу на будущность с боязнью,
Гляжу на прошлое с тоской,
И, как преступник перед казнью,
Ищу кругом души родной...
................................................
И тьмой и холодом объята
Душа усталая моя...
15 февраля Михаил Юрьевич пишет в Москву к М. Лопухиной: «Первые дни после приезда прошли в постоянной беготне: представления, церемонные визиты!.. Да еще каждый день ездил в театр; он хорош, это правда, но мне уж надоел... Я-таки упал духом и хотел бы как можно скорее бросить Петербург и уехать куда бы то ни было, в полк ли, или хоть к черту!» Ему хочется бросить службу, но родственники противодействуют тому. Находя, что это вызвало бы неудовольствие, что его простили — ему надо загладить проступок, окончательно примирить с собой.
В конце февраля Лермонтов приезжает в полк, где помещается на одной квартире с Н.А. Краснокутским. Здесь ему не живется, в течение полутора месяцев он дважды ездит в отпуск по 8 дней в Петербург. Картежная азартная игра, распространенная между товарищами по полку, ему быстро надоедает, да к тому же он раза два проиграл значительные суммы. С завистью глядит он на своего товарища поручика Цейдлера, командируемого на Кавказ, и ему досадно, что сердце белокурого немца, «полно не бранной сталью». Цейдлер был влюблен в молодую девушку по фамилии Сталь, и неохотно отправлялся «на войну с косматыми гяурами», в страну которых поэт полетел бы с наслаждением.
Между тем, бабушка поэта не переставала печалиться о судьбе внука и усиленно хлопотала через графа Бенкендорфа о переводе Лермонтова опять на прежнее место служения, в Царское Село, в лейб-гвардии гусарский полк. Бенкендорф, когда государь был в Закавказском крае, уже ходатайствовал за поэта, и следствием ходатайства был перевод его в Гродненские гусары. Теперь, под воздействием бабки и других родственников поэта, Бенкендорф от 24 марта (1838) пишет военному министру генерал-адъютанту графу А.И. Чернышеву: «Родная бабка его (корнета Лермонтова), огорченная невозможностью беспрерывно видеть его, ибо по старости своей она уже не в состоянии переехать в Новгород, осмеливается всеподданейше повергнуть к стопам Его Императорского Величества просьбу свою о всемилостивейшем переводе внука ее в лейб-гвардии гусарский полк, дабы она могла в глубокой старости (ей уже 80 лет) спокойно наслаждаться небольшим остатком жизни и внушать своему внуку правила чести и преданности к Монарху, за оказанное уже ему благодеяние. Принимая живейшее участие в просьбе этой доброй и почтенной старушки и душевно желая содействовать к доставлению ей в престарелых летах сего великого утешения и счастья, видеть при себе единственного внука своего, я имею честь покорнейше просить Ваше Сиятельство, в особенное, личное мне одолжение, и спросить у Государя Императора к празднику Св. Пасхи всемилостивое совершенное прощение корнету Лермонтову и перевод его в лейб-гвардии гусарский полк».
Ходатайство быстро пошло по инстанциям. Расположенный к молодому офицеру великий князь Михаил Павлович дал свое согласие, и уже 9 апреля Лермонтов Высочайшим приказом переводится в лейб-гвардии гусарский полк. Он был прощен совершенно. На него было обращено внимание начальства, связи были у него хорошие, была протекция, от него зависело пойти успешно по службе.
Лермонтов вернулся в Петербург другим человеком. Юношеская веселость уступала все чаще припадкам меланхолии. Прежде «обилие материалов, бродящих в его мыслях, не позволяло ему привести их в порядок и только со времени пребывания его на Кавказе начинается полное обладание им самим собой, знакомство с своими силами и, так сказать, правильная эксплуатация способностей. Некрасивость его лица в молодые годы начала уступать место силе выражения и почти исчезла теперь, когда гениальность натуры и мысли стала преобразовывать черты».
Попав в прежний полк, на старое пепелище, поэт так же мало мог найтись в нем, как в обществе родственников и домочадцев. «Я здесь по-прежнему скучаю, — пишет он 8 июня С.А. Раевскому, — ученье и маневры производят только усталость. Писать не пишу, печатать хлопотно, да и пробовал, но неудачно». На Кавказе было
Оглядываясь вокруг себя, поэт впадает в мрачное состояние и неудивительно, что он задумывается над поколением, к которому сам принадлежит, с которым недавно еще шел рука об руку. Грядущее этого поколения представляется ему пустым или темным: «Едва из колыбели, и жизнь уж нас томит, как ровный путь без цели, как пир на празднике чужом». Это-то поколение поэт бичует в своей знаменитой «Думе».
Время, когда Лермонтов вернулся в Петербург, было временем тяжелого брожения русской мысли. Передовые кружки 20-х годов с их великодушными мечтаньями и космополитическим беспочвенным либерализмом были рассеяны. Одни из представителей, искавшие удовлетворения в политической агитации, погибли. То были декабристы и немногие запоздалые их последователи. Другие вели половинчатую жизнь, притаившись, но не отказавшись от теорий «общегуманного либерализма», осторожно вели пропаганду, сея скептицизм относительно русской жизни. Большинство из них — исключения были весьма редки — обладало образованием легким, светским, которое дополняло само диллетантически, большей частью по книжкам — часто весьма популярным — европейских писателей. Случалось, что сами они в более зрелые годы ужасались своей беспочвенности и, разыскивая выход из нее, обращались опять уже к готовым рамкам и формам высшей европейской культуры. «В эту дряблую и рыхлую среду, бессильную духом, оторванную от народной и церковной почвы, питавшей ее вещественно и духовно, врезались иезуиты, с их строго определенным учением, во всеоружии испытанной своей диалектики и вековой педагогической опытности».
Положим, Юрий Самарин говорит так по отношению к эпохе, немного предшествовавшей времени, о котором идет речь, но и здесь происходило тоже. Многие из довольно видных русских лиц этой эпохи переходят в католицизм; а Чаадаев в 1836 году в своих философских письмах «прочитывает отходную русской жизни», сильно склоняясь к принципам западно-европейского, католического мировоззрения.
Подавив и рассеяв названные выше либерально-космополитические кружки, правительство, однако, вполне сознавало необходимость реформ в России. Оно решилось озаботиться о благе общества и народа. Оно со вниманием относилось ко всем нуждам и требованием. Занялось вопросами внутренней политики, науки, воспитания, законодательства, крестьянским вопросом и проч. Деятельность сначала была изумительная. Символом поставлена была «народность». Правительство ввело строгую регламентацию. Упрочилось мнение, что устройство государства не представляет никакого деления власти, которое производит столько постоянных столкновений в других странах, что не нужно и нельзя допускать никакой борьбы одних частей нации или сословий против других. Всем назначалось определенное место, над всем возвышался один руководящий авторитет — полная система опеки, сильно смахивавшая на меттернихскую систему. Таким образом, политика, поставившая лозунгом своим «народность», сама зиждилась не на какой-либо новой системе, выведенной из своеобразных условий русского мира, а на взятых напрокат из европейской жизни понятиях. В сущности новый порядок вещей представлял собой ту же систему, основанную на западно-европейском идеале государства, столь же мало применимому к нуждам России, как «идеальный либерализм» и космополитические начала, представителями которых были многие из «декабристов».
К довершению всего, новая система «народности» приводилась в исполнение людьми совершенно неспособными понять, чего должно было ею достигнуть: Бенкендорфы, Дубельты, Клейнмихели, вторгавшиеся во все области народной и государственной жизни, ревниво следили за исполнением предначертаний. Мало-помалу они возвели исполнительность в идеал. Они приняли средство за цель и видели спасение в самой мелочной регламентации, которая по этой самой подробности и мелочности не могла быть на практике проводима, и потому открывала широкие двери произволу. В хаосе неуясненных и противоречивых начал, только небольшая кучка людей — народников — названных их противниками кличкой: «славянофилы», пыталась проводить гуманные и государственные начала на фундаменте истинной народности. Они в этом случае по отношению к русскому государству и жизни получают значение, аналогичное значению романтиков в Западной Европе, провозглашавших новые начала гуманности на почве изучения народа. В философии, литературе, истории и правоведении — во всех сферах умственной и государственной жизни сказалось это благотворным обновлением. Только там это основывалось на искусственном пробуждении умерших сторон народной жизни и верований, у нас же этот романтизм славянофилов являлся реальнее, потому что самый наш народный быт не утратил той жизненности своей, которая на Западе была сокрушена искусственной вековой опекой католико-схоластического строя.